Он был очень добрым, этот утренний мир. По голубому небу неслись белые, удивительно светлые тучки. Зелёная земля во все стороны от дороги то медленно поднималась холмами, то вдруг раскрывалась пологими овражками. В глубине овражков держался лёгкий туман. Невдалеке из тумана выходило пёстрое стадо. Коровы щипали траву, а заслышав мотор, поднимали большие влажные морды, и даже отсюда было видно, какие добрые у них глаза.
И телята рядом с коровами были очень добрые, и пастух, который сидел на карей лошадке верхом, был тоже очень добрый. Он столбиком привстал в стременах и помахал Любаше.
И тут Любаша сразу подумала, что она, летящая на мотоцикле, наверное, выглядит со стороны совсем как настоящий, поспешающий на работу рабочий человек, и смело подняла руку, ответила пастуху. А потом догадалась: «Это не мне он машет, а машет Ивану Романычу. Но и всё равно это всё очень и очень чудесно, потому что это ведь из-за Ивана Романыча мне так сегодня хорошо, и там, в поле, мы с бабушкой обязательно для него постараемся».
А бабушка по сторонам даже и не смотрела. Она прижимала к себе одной рукой корзину, другой ухватилась за борт коляски и так вся и пригнулась к ветровому стеклу. Платок у бабушки сбился, кофта надулась пузырём. Испуганной бабушке, наверное, казалось, что ветер вот-вот выхватит её из коляски и унесёт, как пушинку, неведомо куда. Но мало-помалу мотоцикл сбавил ход, нырнул по пыльной колее в лес, а потом выскочил из-под тёмных елей на солнце, и от света и простора у Любаши зарябило в глазах.
Здесь небо синело ещё ярче, а вокруг, куда ни глянь, золотилась рожь.
Комбайны здесь работали уже вовсю. Их было три. Огромные, грохочущие, бурые от пыли, они ползли прямо на зыбкую стену хлебов. И высокая рожь покорно огибалась им навстречу, падала на широкие жатки, и там, где комбайны прошли, поле становилось колючим и ровным, словно подстриженным под машинку. Лишь копны соломы почти до горизонта светло желтели на нём.
Иван Романыч сбросил газ, и мотоцикл покатился совсем тихо. Но если бы мотор и трещал изо всех сил, то в грохоте комбайнов его было бы не слышно. Там всё гремело, звенело, вертелось, лязгало. Тучей летела сухая полова, пыль; а над всем этим грохотом, звоном и верчением высоко лепились на узких площадках комбайнеры; и Любаше было непонятно, как это каждый из них управляется в одиночку с таким шумным и огромным чудищем.
Но комбайнеры управлялись отлично. А когда мотоцикл и первый комбайн поравнялись, то Иван Романыч поднял руку, весело взмахнул ладонью, а потом показал на бабушку. «Привет, мол, привет, — как бы сказал он комбайнеру, — смотри, кого я сюда к вам привёз!»
Чёрный, весь обгорелый на солнце комбайнер со штурвала рук не снял, но вовсю засверкал улыбкой и глубоко с высокой площадки поклонился бабушке.
Бабушка приосанилась, тоже хотела поклониться, да кланяться в коляске было некуда: на коленях, чуть ли не упираясь в бабушкин подбородок, стояла высокая корзина. А навстречу двигался уже второй комбайн, и опять Иван Романыч взмахнул рукой, и опять, как бы чуточку хвастаясь, показал на бабушку.
«Ну и ну! — улыбнулась Любаша. — Бабушку-то мою как встречают. Даже завидно. Меня бы вот так! Но ничего, ничего, придёт и моё время».
И только Любаша так подумала, как от самого дальнего, от третьего комбайна к дороге помчалась грузовая, полная зерна машина. Она лихо перескочила дорожный кювет, тяжёлый кузов подбросило, зерно плеснулось через борт на землю, и бригадир в седле мотоцикла даже привстал:
— Э-эх!
— Господи! Что делает, супостат! — охнула бабушка, а Иван Романыч сердито крутнул руль, поставил мотоцикл поперёк дороги.
Машина остановилась. Из кабины остолбенело смотрел на Ивана Романыча молоденький шофёр. У него там, в кабине, на тоненькой цепочке покачивался игрушечный утёнок с круглыми, удивлёнными глазами, и у шофёра глаза были точно такие же — очень удивлённые.
Шофёр распахнул дверцу, выскочил:
— Чё такое, чё? Стряслось чё-нибудь?
— Стряслось, — ответил Иван Романыч. Он весь так и насупился, напружинился, и Любаша загодя пригнулась: «Сейчас как закричит!»
Но Иван Романыч не закричал, а только шумно, всей грудью вдохнул воздух, шумно выдохнул и взял этак бережно, двумя пальцами шофёра за кармашек расписной рубахи.
— Случилось, Петенька-дитятко, случилось… Ты скажи, хлеб в магазине буханками берёшь?
— А чё? Буханками! Как день, так три буханки… Семья у нас великущая, мнут — будь здоров. А чё?
— «Ничё», милый! Пока «ничё»… В магазине буханки считать умеешь, теперь пойдём считать на дороге.
— На какой дороге? Я тороплюсь! — попробовал освободить рубаху шофёр, но Иван Романыч рубаху не выпустил, а прямо так, за кармашек, и повёл Петеньку к тому месту, где расплеснулось по траве янтарное зерно.
— Любуйся, милок, считай буханки. Да пока не твои собственные, а пока, ясно-понятно, государственные.
Шофёр почесал кудрявый затылок, развёл руками:
— Ну-у, Иван Романыч! Ты из-за этого? А я-то думал, беда… Ну, газанул! Ну, просыпал малость! Так ведь спешка. Сам знаешь, где пироги едят, там и крошки летят.
Петенька, похоже, совсем успокоился. Он даже подмигнул бригадиру.
— А в общем, я ещё молодой! А в общем, я ещё исправлюсь! Дай дорогу, мне ехать надо.
И тут Иван Романыч опять прежним тихим голосом, но только медленно, очень медленно, чуть не по слогам сказал:
— Нет, не по-е-дешь. Сначала подберёшь «кро-шеч-ки».
— Так лопаты нет, — улыбнулся было Петенька. — Нету! Нечем собирать.
Он показал пустые ладони, весело глянул на Ивана Романыча, да тут же и осёкся:
— Ты что? Вы что? Я сейчас… Я мигом.
Петенька даже и чёкать перестал, и на «вы» перешёл, и сдёрнул с головы кепку, присел на корточки; быстро-быстро пригоршнями начерпал в кепку зерна и помчался к машине.
Ужасно сердитый, Иван Романыч стоял, не говорил ни слова. Бабушка с Любашей тоже притихли. А шофёр всё черпал, всё бегал туда и обратно, торопливо объяснял:
— Я, Иван Романыч, не видел… Я, Иван Романыч, кабы видел, так сам бы остановился и подобрал… Я нечаянно, вы не думайте.
А когда всю рожь собрал, то спросил:
— Ну, я поехал?
Бригадир молча откатил мотоцикл с бабушкой и с Любашей в сторону. Шофёр хотел помочь, да бригадир ему не дал. Тогда шофёр тяжко-претяжко вздохнул, полез к себе в кабину. Игрушечный утёнок там давно покачиваться перестал, вид у него был тоже сконфуженный.
А у Любаши пропало праздничное настроение. Она робко поглядывала на сердитого Ивана Романыча, и на душе у неё было так, как будто это и не Петенька виноват во всём, а она сама.
Лишь бывалая бабушка сохранила спокойствие. Когда грузовик осторожно стронулся с места, а хмурый бригадир опять взялся за руль, бабушка сказала:
— Успокойся, Иван. Петька-то и в самом деле молодой, потому и маховитый. Ещё наживёт ума, поправится.
Потом тихо рассмеялась:
— Нас поскорей вези. А то проштрафимся и мы с Любашей. Комбайны по второму кругу идут, а мы всё ещё не на месте.
Комбайны и в самом деле заходили на второй круг. Они обошли поле со стороны леса и теперь поднимались к дальнему пригорку, над которым темнела какая-то кровля и макушки старых рябин.
Иван Романыч глянул на пригорок и ответил всё ещё хмуро:
— Место вот оно…
Потом опять шумно вздохнул и только тогда успокоился:
— Вы-то у меня никогда не проштрафитесь!
Заложье, куда привёз бригадир новую повариху с помощницей, было когда-то маленькой деревенькой, но теперь все здешние жители перебрались на центральную усадьбу, в Любашино село, и от Заложья осталось только название, да колодезный сруб весь в крапиве и в лопухах, да старый, замшелый амбарчик.
Вокруг амбарчика поднялся густой, весь в оранжевых гроздьях рябинник. Под ним стоял самодельный стол и маленькая печка с чёрною самоварною трубою. Бригадир подкатил прямо к печке.
— Вот и приехали!
— Приехали с орехами, — подтвердила бабушка и, покряхтывая, зашевелилась в тесной коляске, стала выбираться.
А Иван Романыч тут же и заспешил:
— Ну, я помчался. К комбайнам помчался.
И он в самом деле побежал, забухал сапогами по тропке к околице, потому что комбайны там вновь разворачивались, заходили на третий круг.
Бабушка смахнула со стола рябиновые увядшие листья, подняла корзину, распустила запасной фартук.
— На-ко, примерь.
Фартук оказался длинен, да зато был в голубую клетку — не хуже, чем у самой бабушки. А когда Любаша повязала его и сверху подвернула, то и по длине он стал почти в самый раз.
— Умница, — похвалила бабушка. — Теперь можно и начинать.
И они начали.
Перво-наперво бабушка отправила Любашу в полутёмный амбарчик, и она там навыбирала из мешка в кастрюлю молодой картошки.
Сама бабушка сходила к колодцу и принесла полное ведро воды.
Потом они вынесли кастрюлю с картошкой на лужайку, бабушка плеснула в неё из ведра, нашла в дровах палку и давай этой палкой картошку крутить. Покрутила, покрутила, грязную воду слила, добавила чистой и опять принялась крутить.
Бурая картошка стала сначала светло-розовой, потом белой, а когда начали выбирать картофельные глазки, то и Любаша от бабушки не отставала ни в чём.
Бабушка ковырнёт ножиком мокрую картошину — и Любаша ковырнёт.
Бабушка кинет картошину в другую, в чистую кастрюлю — и Любаша кинет.
Картошина за картошиной — плюх да плюх! — падали в воду, вода из кастрюли брызгала на стол и протекала в широкие щели столешницы. А там, под столом, пушились тёплые шары одуванчиков. Они щекотали Любашины пятки, над головой шелестели рябины, и к Любаше опять пришло доброе, ласковое настроение. Она сказала:
— Ох, бабушка, бабушка, как хорошо, что ты взяла меня в поле. Спасибо тебе, бабушка.
Бабушка вся так и засветилась от Любашиной похвалы, склонила голову набок, от глаз у неё побежали весёлые лучики-морщинки.
— Я сама в поле-то ездить люблю. Мне самой тут славно. Сижу вот рядом с тобой, а на душе будто птички заливаются… Была бы помоложе, запела бы.
— А ты, бабушка, сейчас спой.
— И спою…
— Ну и спой!
И бабушка улыбнулась, и вдруг тонким-тонким дрожащим голоском запела:
Ехал Ваня с я-ярмонки
Да заехал в яблоньки.
Соловей, соловей во саду,
Канареечка во зелёном —
Тёх-тере-рёх!
Яблоньки садо-овые,
А груши медо-овые.
Соловей, соловей во саду,
Канареечка во зелёном —
Тёх-тере-рёх!
— Ой, бабушка! — засмеялась Любаша. — Какие ты песенки знаешь, я и не думала!
— Мало ли чего ты не думала. Ты думала, бабушка-то всегда старая была… Вот погоди, придут с поля комбайнеры, так здесь и не то будет. Комбайнеры — страсть весёлые! Я для них сальца домашнего привезла. Сальце порежем, на сковородке растопим, а как наши мужички заявятся, так мы им сразу на стол горячую картошку да эту сковородку со шкварками и выставим.
— А шкварки будут шипеть, — подхватила Любаша, — а комбайнеры будут горячую картошку макать и приговаривать: «Ай да вкуснота! Ай да Лизавета Марковна! Ай да Любовь Николаевна!»
— Хвастё-она… — засмеялась бабушка. — Давай-ка бери ведро, чистой воды принесём. Чистая вода кончилась.
Бабушка подняла кастрюлю с картошкой, понесла в сторонку сливать, а Любаша подхватила пустое ведро и, бренча на всю лужайку, припустила к колодцу вперёд бабушки.
Обросший лопухами сруб колодца был невысокий, с откидной западнёй. На столбах над ним навис толстый деревянный ворот с цепью, с железной рукояткой. Любаша встала на цыпочки, заглянула в колодец. Там было холодно, пахло грибами и плесенью, а в далёкой воде шевельнулся кто-то тёмный с рожками.
Любаша отшатнулась, но тут же поняла, что это она сама там в колодце отразилась, а кривые рожки — её собственные косички. Получалось так, что теперь одна девочка Любаша стоит наверху, а другая девочка Любаша посматривает со дна колодца.
— Ау! — крикнула громко Любаша в колодец, и девочка оттуда ответила густым-прегустым, словно у Ивана Романыча, басом:
— Бу-у…
— Эге-гей! — снова крикнула Любаша в колодец, а та девочка ответила ещё басовитее:
— Э-бе-бей-бей-бей…
— Ты что там делаешь! Упадёшь! — зашумела издали бабушка, и Любаша заторопилась, потянула к себе тяжёлую цепь, стала втискивать дужку ведра под стальную пластину защёлки.
Защёлка больно прихватила палец, и Любаша вскрикнула:
— Ох!
Она вскрикнула, отдёрнула руку, а ведро, не успев зацепиться, полетело вниз.
Стронутая с места цепь тоже полетела со звоном вниз. И толстый ворот закрутился, рукоять ворота завертелась, и вот внизу, в колодце, шумно ухнула вода, и… всё стихло.
Бабушка — откуда только прыть взялась — подскочила к вороту, крутнула рукоять обратно.
Скрипучий ворот повернулся легко, цепь стала наматываться легко, — там внизу, на цепи, никакой тяжести не было.
— Господи! — так и села бабушка на край колодца. — Господи! Любка! Ты же ведро утопила…
— Как? — сказала Любаша и услышала вдруг, что по спине у неё побежали, побежали холодные мурашки.
— Как так? — повторила она, косички её поднялись торчком, а у бабушки побелели губы. Бабушка едва выговорила:
— Чем теперь воду-то доставать, а?
— Может, другим ведром? — прошептала Любаша. — Я сбегаю.
— Так нет второго… Нет! Одно было. Единственное.
И бабушка сорвалась с места, обежала вокруг колодца, заглянула в него, взялась за сердце и опять села.
— Что буде-ет! Что буде-ет! Вот тебе и допелись, дохвастались… Скоро мужики придут, а вода где? А еда где?
— Кастру-улей достанем, — растерянно прогудела Любаша совсем таким же голосом, как тот голос, что недавно гудел в колодце. — Там на кухне кастру-у-уля ещё есть.
— Кастру-уля! — сердито передразнила бабушка. — Наказанье ты моё, вот ты кто! Неси, попробуем.
К колодцу бабушка Любашу больше не подпустила. Охая и всё повторяя шёпотом: «Господи, господи…», она сама продела сквозь обе ручки кастрюли цепь, сама опустила кастрюлю в колодец.
Наверх кастрюля вернулась с водой, но не полная. Её неудобные ручки скользили по цепи, кастрюля съезжала набок, и воды в ней оказалось на донце.
— Вот так! — сказала бабушка. — Теперь будем таскать в час по чайной ложке, а время-то всё идет. Бери, нескладёна, неси, выливай в картошку. У меня ноженьки отнялись…
И Любаша всхлипнула, обняла мокрую, всю в печной копоти, кастрюлю и понесла вверх по тропинке на кухню.
Сходить туда и обратно пришлось не единожды. Сарафан и голубой фартук промокли, испачкались. Бабушка тоже вся уплескалась, отвязывая и привязывая несподручную кастрюлю, но вот наконец Любаша сказала робким голосом:
— Уже всё… В картошку хватит, это в последний раз.
— В последний! — сердито переговорила бабушка. — Ещё намаемся, наревёмся до последнего-то… Мужики умыться спросят, да ещё и обед надо варить, и ужин варить.
Она забрала кастрюлю сама, пошла на кухню через лужайку. Любаша поплелась рядом. Там бабушка с громким стуком, всё ещё в сердцах, поставила кастрюлю на стол.
— Что теперь Ивану-то Романычу скажем? Он ведь не похвалит, нет.
А Любаша и сама знала, что не похвалит. За что ему теперь Любашу хвалить? Не за что.
Она села на скамейку, вздохнула, но бабушка сказала:
— Вздыхать нечего, берись за дело. Аханьем да воздыханием беды не исправить.
И Любаша принялась за дело, да только теперь у неё всё валилось из рук. Стала доставать из корзины соль — чуть не опрокинула банку. Стала вынимать спички из коробка — спички рассыпала.