— Солдат, что под бок положил?
— Шинель.
— А что под голову?
— Шинель.
— А чем укрылся?
— Шинелью, тетка.
— Так сколько же у тебя шинелей, сынок?
Мы с Глыжкой только посмеиваемся — до чего же темная та тетка, не знает, что у солдата всего одна шинель. А бабушка понимает их по-своему.
Она вносит в хату несколько снопов соломы и забирает у нас с Глыжкой постилку. На печи и так черти не возьмут.
Солдаты бывают разные. Один не успеет толком улечься — и уже спит, а другой все ворочается с боку на бок, курит, вздыхает. Я больше люблю тех, кто долго не может уснуть. Тут только сам не спи — обязательно услышишь интересную бывальщину. Из солдатских разговоров я все-все знаю про войну; как оно было в обороне и как в наступлении, каково это идти в атаку и о чем думает солдат, если его заденет пуля. Знаю, как окружили немцев под Сталинградом и куда нужно целиться, если на тебя идет фашистский танк — «тигр», Я столько всего знаю, что бабушка прямо диву дается, почему это меня еще на машине не возят. Ведь все умники ездят, только дураки пешком ходят.
Много у нас побывало солдат, но больше всех пришелся нам по душе сержант-танкист.
Было еще светло. Еще и Санька не собирался домой, хотя бабушке моей и хотелось, чтобы он сгинул с глаз: ей и без Саньки за день голову заморочили. И тут они входят, сержант и двое рядовых.
— Можно переночевать, хозяюшка? — спрашивают, поздоровавшись.
— Ночуйте, люди добрые, — отвечает бабушка. — Ночуйте. Только тесно у нас. И перин нету.
Мы с Санькой глаз не сводим с сержанта. Сам высокий, русый, а на подбородке и на щеке кожа красная-красная. И блестящая. Такое лицо и такие руки у одного нашего подлюбичского дядьки. По-уличному зовут того дядьку Горелым. Когда-то, в молодости еще, он на пожаре людское добро спасал. А чтобы догадаться, где горел сержант, не нужно быть большим умником: у него на погонах маленькие танки.
Когда военные поставили в угол карабины и сняли шинели, мы с Санькой переглянулись. У сержанта вся грудь в медалях. Так и звенят, когда он ходит по хате.
Нам сержант очень понравился, а мы ему, видно, еще больше.
— Ну, как, хлопцы, воюете? — поинтересовался он, подсаживаясь к нам. — А?
— Да воюют антихристы, — ответила за нас бабушка. — Отцов дома нет, на войне, им и вольготно. Я тут одна вот с этими, — показала она на нас с Глыжкой. Потом кивнула на Саньку: — А у этого мать есть, так ему и мать не указ.
Сержант, видно, дяденька свойский. Бабушке он покивал сочувственно, а когда она отвернулась, подмигнул нам одним глазом. И мы поняли, что он за нас, только с бабушкой отношений портить не хочет, потому, видно, и речь такую завел:
— Не по-гвардейски у вас, хлопцы, выходит, коли так. Выходит, хлопцы, что вы своему командованию не подчиняетесь. Ну, не думал, не думал.
Тут даже чумазый Глыжка заулыбался. Наша бабушка — командование! Генерал в латаной юбке и замусоленном фартуке. А нос в саже. Бралась руками за чугунок, а потом — за нос.
И опять за свое.
— Поучи их, поучи, человече, — попросила бабушка сержанта. Она очень любит, когда солдаты учат нас хорошему, и всегда их просит об этом. А дурному, как она полагает, мы и сами научимся.
— Разберемся, — пообещал сержант, стаскивая с ног сапоги, и снова по-приятельски подмигнул нам. На гимнастерке у него несколько красных нашивок. Мы первый раз такие видим. Верно, это за подбитые танки. Сколько танков — столько и нашивок.
— Нет, хлопцы, — покачал головой сержант, — не угадали. Это за ранения.
Мы с Санькой пересчитали нашивки и переглянулись. Шесть штук. Ну и народ же у нас! Живучий народ. Места на человеке живого нет, и хоть бы что.
Меня так и подмывало узнать, только ли военным дают такие нашивки, или могут и Саньке дать. Не выдержал — спросил.
Сержант недоверчиво поглядел на моего приятеля.
— А ему за что?
Как это — за что? Можем показать.
Санька охотно задрал рубашку, и солдаты долго и уважительно разглядывали его худую, с выпирающими лопатками спину, на которой можно было пересчитать все ребра и позвонки. Синевато-белая кожа расписана багровыми рубцами.
— Это у него пистолет на спине, — разъяснила солдатам бабушка, но те ничего не поняли, и пришлось вмешаться мне.
Конечно, никакого пистолета у Саньки на спине нет. Это немцы его так били. Мы собирались идти в партизаны, нашли три гранаты, а пистолетов нигде найти не могли. Тогда Санька украл пистолет у офицера, жившего в их хате. А его поймали.
— Одним словом, наделал беды. И себе, и матери, — перебила меня бабушка. — Та прямо поседела вся, бедная. Партизаны нашлись!
Но это обидное замечание не поколебало Санькиного авторитета, выросшего прямо на глазах. Сержант еще раз глянул на его худую спину и серьезно сказал:
— А нашивку могут дать… Боевые раны, — и подумав немного, добавил: — Э-э, да чёго тут ждать долго! Назаренко у тебя там найдется что-нибудь красное?
Тот, кого назвали Назаренко, уже немолодой и, видно, хозяйственный дядька, стал рыться в своём вещевом мешке, перекладывать с места мыло, дратву, новую пару портянок… Отыскался там и лоскут красной материи. Назаренко сам отрезал от него узкую полоску и у нас на глазах сделал нашивку — точь-в-точь как у сержанта.
Санька смутился, покраснел и начал отнекиваться — зачем, мол, не нужно ему, — но когда солдат поманил его пальцем, все-таки подошел.
— Ну вот… Видал, как хорошо! — сказал сержант, когда Назаренко перекусил нитку и повернул Саньку лицом к нам.
А бабушка о своем:
— Дорогая вещь. По нынешним временам цены ей нет, — и тяжко вздохнула.
Бабушка смотрела не на нашивку, а на иголку, которую солдат собирался воткнуть себе в шапку. И воткнул бы, и спрятал бы, если б она не вздохнула еще раз. Не вздохнула, а почти простонала. И иголка с защитного цвета солдатской ниткой очутилась у бабушки в руках.
— Бери, хозяюшка, пользуйся, — великодушно махнул рукой Назаренко. Бабушка так и просияла.
Теперь всем хорошо: у Саньки — нашивка, у бабушки — иголка. Только мне досадно — никому до меня дела нет. Санькина доблесть всех словно ослепила.
Лишь когда Назаренко уселся на свое место возле печки, сержант обратил внимание и на меня.
— А тебя как звать?
— Иван.
— Молодчина, — одобрительно сказал сержант, будто это я сам себя окрестил. — Правильное имя. Иван — это Иван. Сила!
И хоть такая похвала — не красная нашивка, у меня немного отлегло на душе. А когда пошли разные истории — и подавно. Из тех историй, что рассказывали солдаты, перебивая друг дружку, выходило, что куда ни кинь — Иван и выносливей, и трудолюбивей, и хитрее, и умнее фрица. И живучести ему не занимать. Его только в злость ввести трудно, потому что он добр душою, но если уж разозлится — берегись. Так даст, что и не унесешь.
Солдата, который сделал Саньке нашивку за ранение, зовут Василием. Второго, низенького, похожего на татарина, — Юсупом. Но оба они говорят так, будто они тоже Иваны. А мне и примазываться не нужно: я в самом деле Иван! Разве не про меня сказано, я ведь и хитрый, и не дурак, и живучий — ого! Да и Санька живучий. Бабушка говорит — что кошка.
Наша бабушка — солдат и доктор
Где и кто теперь живет — не понять. Пойдешь к дядьке Скоку взять угольев на растопку, а там у него и Пеюны, и Нетыльки, и Кожухи — пол-улицы. Одни завтракают, а другие ждут, когда стол освободится.
У нас живет соседка — старая Мирониха, вторая соседка — тетка Фекла с детьми, или, как она говорит, с оравой. И старосельская одна семья попросилась. И не свои, а не могла бабушка отказать. Если б еще не на зиму глядя…
И так оно сообща все ладно выходит, что бабушка только диву дается. Станет, например, из бульбы-гнилушки «лапоники» расчинять, а закваски нет.
— Ховра, дай закваски.
И старосельская Ховра даст.
А там, глядишь, соль подчистую вышла. Тетка Фекла помнется-помнется и скажет:
— Возьми вот щепотку, посоли.
А у бабушки щепотка такая: если Феклиной солью посолит — воды обопьешься, если своей — преснятина, дальше некуда.
Да оно и веселее, и теплее скопом. Как надышим за ночь, так бабушка утром даже дверь открывает, чтоб свежего воздуха пустить.
И что главное — позабыли бабы, чьи куры на чьи грядки ходили, кто кому теленка сглазил. Если не поделят, бывает, самое горячее место в печи, так бабушка возьмет кочергу, жару под чугуны подгребет — и тихо. Все сварится, все упреет.
Как-то у женщин зашел разговор, отчего это они стали такими добрыми, и бабушка им сказала:
— Тю-ю! О чем вспомнили: куры-хворобуры, грядки-хворобятки. Это ведь где добро люди делят — там и свара. А тут беда. Ее на всех хватит. И ничего не поделаешь. Всяк живет, как бог пошлет.
Нам еще хорошо: мы сидим в хате. А тем, что в немецких блиндажах? Правда, тем, кто повыше, на горе, жить можно. А те, кто ближе к болоту, каждое утро таскают ведрами воду, что собирается за ночь на земляном полу, и клянут немцев на чем свет стоит. Нашли, окаянные, где блиндажи рыть!
Отцову дядьке, деду Николаю, еще повезло. Хоть у нас в хате места ему и не нашлось — не успел, зато у него огород высокий и в блиндаже сухо. Мы с Санькой помогли ему сложить печь, и теперь дед в ус не дует: рубит вербы и греется.
А на дворе ни осень, ни зима. То моросит холодный, мелкий, точно мак, дождь, то летают белые мухи, то барабанит по стеклам снежная крупа, то снова идет дождь.
— Не погода, а самая что ни есть хвороба, — вздыхает бабушка. — И как только те солдаты в окопах сидят?
И верно, мы с Глыжкой кашляем и перхаем на разные голоса: Глыжка — тонко, заливисто, как свисток, а я — глухим басом, словно в бочку. У меня кашель нутряной.
— Ну-ну! — подбадривает нас бабушка. — Больше, бесенята, расхлистанные бегайте, еще и не то будет. Немцев пережили, так кашель нутро отобьет. Это ж надо — ни дать ни взять как собаки гавкают.
Сама бабушка никогда нараспашку не бегает. Нашла где-то старый немецкий френч и хотела, чтобы я его носил. Да не на того напала — никакие уговоры не помогли. Чтобы хлопцы Адольфом обзывали?
— Беды бы мне больше не было, — сказала бабушка. Укоротила у френча рукава и теперь не снимает его с утра до позднего вечера.
Она очень смешная в своей военной одежине. Полы френча свисают до самых колен, вырез ворота широченный.
— Баб, каску тебе дать?
— А шли бы вы свиней пасти, мои внуки!
Если же бабушка вдобавок к «хренчу» еще накинет на голову и драный, неопределенного цвета платок, мы и вовсе помираем со смеху.
— Гляди-тка, шалдат! — показывает пальцем Глыжка.
Бабушка обиженно поджимает губы, и тогда ее подбородок едва не касается крючковатого носа. А щеки западают глубоко-глубоко: у нее не осталось уже и тех зубов, что были до войны. Она огорченно трясет головой: ну что с него взять, с этого сопляка бесштанного? А на меня ее добрые глаза глядят с укором. Мне бы уже пора обзавестись кое-каким умишком.
Чтобы показать, что наши шуточки ей ни шли, ни ехали, бабушка небрежно отмахивается от нас и с чувством собственного достоинства замечает:
— Глазу некрасиво, зато душе радостно.
Мне уже неловко, а Глыжка не унимается. В посконных латанных-перелатанных штанишках на одной шлейке он гарцует по краю печи и заходится от смеха:
— Гы-гы-ы, влашовец!
Ну, это уже черт знает что! Тут даже я цыкнул на братишку, чтоб он прикусил язык. А у бабушки враз руки опустились. Хотела фартук повязать и не смогла. От обиды у нее задрожали губы, но голос… Голос стал таким ласковым, таким нежным, словно ее невесть как обрадовало новое прозвище.
— Вот спасибо тебе, внучек мой дороженький, вот и дождалась я, соколик мой, от тебя ласки… — А сама, поправляя на ходу старый, разлезшийся веник, идет мимо печи в передний угол — собирается мести пол. — Я уж думала, мое солнышко, что помру и доброго слова от тебя не услышу.
Глыжка даже растерялся: то на меня глянет, то на бабушку и никак не может взять в толк, что это она так мягко стелет. Может, лапоника из бульбы сейчас даст? А когда увидел, что лапоником тут и не пахнет, уже было поздно: веник раз и другой прошелся по его штанишкам.
— Вот тебе солдат! Вот тебе власовец!
Третий удар достался печи: «соколик» уже сидел за трубой.
— Вот придет отец с войны, он тебе собьет рога, идол! — пригрозила напоследок бабушка. Глыжка из-за трубы ответил ей долгим заливистым кашлем. Снизу его поддержал я:
— Кхы-кхы-кхы!
Фельдшера в деревне нет, и лечить нас некому. Фельдшера расстреляли немцы еще в сорок первом вместе с ополченцами. За шептухой идти далеко, да она и не станет лечить даром. И бабушка лечит нас сама.
Когда у нее отлегло от сердца, она внесла из сеней целый подол сушеной череды, запихала ее в щербатый чугун, залила водой и чугун поставила в печь.
Отвар череды, по ее мнению, — первейшее средство от кашля. Никакие доктора и никакие фельдшера так тебе не помогут, как этот самый отвар.
Я не хотел лечиться и начал одеваться.
— Ты это куда? — встала на пороге бабушка.
— Буянчику сена подброшу.
— Садись. Без тебя задала. Хозяин нашелся.
Бабушка наизусть знает наши уловки. Мы с Глыжкой куда там какие асессоры. Перед нами надо шапку снимать, чтобы пили такое хорошее и полезное лекарство.
А оно уже стоит на столе и исходит густым паром, и Глыжку почтительно приглашают спуститься с печи:
— Слазь, кашлюн!
Заодно и тетка Фекла скликает свою ораву: Костика, Мишу, Катю и Маньку.
Глыжка, чтобы не пить отвара, находит сто отговорок: то ему горячо, то ему много, то у него уже и кашель прошел, то у него живот заболел. Ничего — череда и от живота помогает. У бабушки не выкрутишься. Она стоит над душой и провожает взглядом каждый глоток. Мы морщимся от горечи, а бабушка знай удивляется:
— Неужто не сладко?
Чтобы подать нам пример, она и сама, хоть и не мается кашлем, выпивает ковшик-другой горького варева да еще и причмокивает языком, будто это ей мед.
— Пейте, пейте, не дурите — все как рукой снимет.
Вчера танкисты угостили нас сахаром, и мы недолго думая его сгрызли. Нам кажется, что последний день живем на свете. А вот если б послушались бабушку, подумали про завтрашний день, теперь бы не морщились.
«Спеванино»
Санька так осточертел моей бабушке, что она готова от него в белый свет податься. Не успеем позавтракать — он уже свистит под окнами. А потом, если я долго не выхожу, и сам появляется на пороге:
— Здравствуйте.
А бабушка ему:
— Ближе, рыжий, — хлеба дам, а ты, черный, постой там. Давно не видались.
Санька не обижается: он ко всему привык.
Сегодня мой приятель пришел раньше обычного и — это видно еще с порога — с какой-то новостью. Заговорщицки щуря глаз, он отозвал меня за печь, и мы там самую малость пошептались. Так и есть: Санька нашел нечто невиданное. Оно — черное, блестящее и играет. На Брыдкином огороде за свиным хлевом стоит.
Последнее время мне уйти из дому — раз плюнуть. Стригунок выручает. Привести-то мы его привели, а сена кот наплакал. Вот бабушка и гоняет меня с мешком на луг к стогам. А пока дойдет дело до тех стогов — все село обежишь.
Я захватил мешок, и мы подались на Брыдкин огород, но на полпути задержались посмотреть, как буксуют военные грузовики. Где-то там, возле леса, через Сож наведена переправа, и от той переправы по лугу, мимо городища, а потом нашим селом идут и идут тяжелогруженные машины, с пушками на прицепе и без пушек.
Попадаются и конные повозки. Лошади аж надрываются в постромках: дорогу машины измесили в тесто. Её можно перейти только утром, когда морозец покроет лужи скрипучим ледком, а грязь смерзнется в комья.
Самая большая лужа возле дома дядьки Скока. Шоферы переезжают ее с опаской, высовываются из кабин, чтобы заглянуть под колеса. Машины ревут на полном газу, лязгают цепями, намотанными на колеса, погружаются в воду по самые оси, и кажется, что они не едут, а плывут. Из-под радиаторов разбегаются в стороны густые волны грязного месива из воды и льда.