А выпить не морщась горькое, как полынь, лекарство — это уже совсем плевое дело. Жаль только, что она в тот момент отвернулась и, должно быть, не видела, как я храбро глотнул.
Зато она ойкнула, чуть даже не заплакала. Гляньте на нее — полные глаза слез. И скривилась, когда пила лекарство. Девчонки — что с них возьмешь? Им бы только конфеты есть.
Когда сестра собрала свои блестящие коробочки и пошла дальше, Катя тихо спросила:
— Тебе и вправду не больно?
— Нет, — соврал я, не моргнув глазом, — как комар укусил.
— Вот бы мне так, — вздохнула она.
Нашла с кем равняться! Мы с Санькой ко всему привычные, не какие-нибудь маменькины сынки.
И так каждый день. Доктор говорит, что я герой, сестра говорит, что я золотце, и колет меня почем зря, и поит горькими, солеными, кислыми и еще бог весть какими лекарствами. И каждый день я мужественно переношу все испытания.
Конец этому наступил на исходе зимы. Родной, милый Буянчик, лохматый и весь в коросте, той же дорогой, по которой я вез дядю Андрея, везет теперь домой меня.
— Гей ты, пошевеливайся! — весело покрикивает тетя Марина, разбрызгивая огромными резиновыми бахилами грязные лужи.
И так мне хочется скорее домой, скорее увидеть бабушку, Глыжку, Саньку, что соскочил бы с санок и побежал вприпрыжку.
А санки то плывут медленно по мокрой снежной каше, то царапают полозьями голые камни мостовой. И старается стригунок, да тяжел воз. Чего только не напялила тетя на меня, чего не навалила еще сверху, чтобы, сохрани бог, я не простудился: и свитку, и армяк, и постилку. Под шапку повязала тонкий платок, а поверх шапки — толстый, бабушкин.
— Гей! — приговаривает тетя. — Отворяйте ворота, едет пан криворотый.
Я верчу головой и будто впервые гляжу на свет. Какой-то он новый, радостный, солнечный. Вон воробьи купаются в лужице, натопорщили перья, смешно трепещут крылышками, воровато озираются. Вот драку затеяли. Чудаки да и только — воды им не хватит.
С карниза высокой кирпичной стены сгоревшего дома свисают длинные сосульки, роняя на тротуар частые капли. Одна сосулька оборвалась, ударилась о камни и рассыпалась мелкими искрами.
Навстречу нам движется колонна пленных немцев. Тетя свела Буянчика с дороги, и мы рассматриваем их с трех шагов. Они не цокают коваными сапогами, как прежде, а бредут табуном, шаркают и шаркают подошвами по мокрому шоссе. Шинели выцветшие, в кирпичной и известковой пыли. В руках не автоматы, а кирки и ломы. Что — Москау капут? Убили вы меня с Санькой? Заморили сыпняком? Вот он я — живой и домой еду.
Мы рассматриваем немцев, а они нас. Одни с любопытством: что это, мол, за чучело гороховое на санках сидит? Другие смотрят, как на пустое место, смотрят — и не видят. А вот тот белобрысый, без бровей и век, волк волком глядит. Так бы и сожрал, дай ему только волю. У некоторых вид самый доброжелательный. Будто это не они исполосовали Саньке спину, ловили кур, расстреливали ополченцев и партизан. Будто это не они гнали с собаками через наше село осенью сорок первого избитых, голодных, окровавленных красноармейцев.
— Морды-то, морды какие! — заметила вдруг тетя Марина. — Говорят, кормят их — дай нам бог на пасху. По фунту, если не больше, хлеба дают. Это ж дай мне на каждый рот по фунту хлеба, я бы с детьми горя не знала.
— По фунту? — не поверил я. Не мог поверить. Почему-то вспомнилось, как два года назад жена Поликарпа привезла из плена своего мужа, того самого Поликарпа, что умер нынче от сыпняка. Мы видели, как родичи под руки вели его в хату, сам он не мог идти: одни кости да глаза. А им теперь по фунту хлеба?
— Душа у нас добрая, — вздохнула тетя, поправляя на Буянчике упряжь. — Отходчивая. Быстро зло забываем.
Нет, я еще не забыл. Я все помню. Будь моя воля, я бы их накормил, напоил и еще на дорогу дал бы, чтоб тоже помнили.
— Ох, грех, тяжкий, — засмеялась тетя. — Ты бы уж дал! Помолчи лучше, давалка.
И она, по-мужски причмокивая, дернула за вожжи.
В хату она втащила меня на спине, как мешок, и посадила на скамью. От радости бабушка металась взад-вперед, долго и бестолково пыталась разобраться в моем облачении, хваталась то за пуговицы, то за платок, то за бечевку, которой я был подпоясан, не развязав, бралась расстегивать, но расстегнув, принималась стаскивать рукав. Наконец все, что было на мне — платки, шапка, старый дядин армяк, свитка и поддевка, — снято и свалено на полу в кучу. Бабушка всплеснула руками:
— Ах, горе ты мое! Ну кащей кащем! Знать, невкусно там готовили. Или мало давали? А?
— На живой кости мясу недолго нарасти, — успокоила ее тетя.
Но та лишь махнула длинным замусоленным рукавом «хренча».
Понимать это следовало так: самой бабушки там не было — и толку не было, одна бестолковщина. Разве ж чужой так досмотрит, как свой?
А Глыжка вырос — не узнать хлопца. Штаны ему коротки, рукава рубашки — тоже. А шея, как у гусака, длинная и по-прежнему немытая.
— Лень ему мыться, — пожаловалась бабушка. — Глаза, как кот лапой, трошки протрет — и уже готов, умылся.
Смотри-ка, он и «р» выговаривать научился, так же старательно «рэкает», как соседский Колчан, когда его дразнишь.
— Пр-приехал? — спросил Глыжка и, словно не веря глазам, дотронулся до моего колена.
— Приехал.
— Попр-равился?
— Поправился, — кивнул я.
Брат стоит и улыбается во весь рот. Он просто не знает, чем первым делом похвастаться — столько у него нового добра. Сперва извлек из кармана белую алюминиевую гильзу, которой оделил его ночлежник-солдат.
— Гля, р-ракета!
Потом принес самодельный конек — деревянную колодку с проволочным полозком.
— Гля, Санька мне сделал.
Похвалился новыми, защитного цвета заплатами на коленях: солдатские. А когда больше хвастаться, казалось, стало нечем, открыл рот и показал туда пальцем:
— Гля, новый зуб р-растет.
И вдруг Глыжка сообщил мне такую новость, что бабушка подскочила на месте, словно на нее кипятком плеснули. И ведь тихо, кажется, сказал:
— Мы твой кр-рест Малахам взаймы дали.
— Прикуси язык свой немытый! — стукнула бабушка по столу кулаком.
Глыжка язык прикусил, виновато захлопал глазами. А потом, когда меня накормили с дороги и мы с ним забрались на печь, я все равно обо всем выпытал. Оказывается, за мною дважды в больницу ездили: первый раз — за мертвым, а сегодня — за живым.
И все из-за Чмышихи, нашей набожной соседки. Та собралась как-то на базар купить соли, а бабушка и упросила ее заодно передать мне две ржаных лепешки. Чмычиха лепешки принесла назад, а вместе с ними и «святую правдочку» обо мне: «Нет уж вашего Ивана». Будто бы лепешек тех у нее не взяли.
Бабушка в панику. Тетя Марина запрягла Буянчика и поехала в город, а она, напричитавшись вдоволь, пошла в дровяник и добыла из своего тайника дубовую плашку.
Я помню ту плашку. Она лежала у стены, заваленная разным мусором и щепками. С давних пор бабушка берегла ее для себя. Однажды в самую стужу я собрался порубить ее на дрова. Вот уж не рад был! Оказалось, что я заодно с тем рыжим псом-полицейским. Тот наложил лапу на ее вещички, припасенные на смертный час, а я и до креста добрался. Нашел топор под лавкой.
Бабушка сама выволокла плаху из дровяника и попросила солдата сделать крест. Солдат сделал. Правда, на поперечину дуба не хватило, пришлось прибить сосновую.
Тетя вернулась домой с пустыми санками, веселая и радостная:
— Жив он, жив. Кризис у него какой-то был…
Глыжка говорит, что бабушка хотела монашку с землей смешать, да тетя не пустила. Бабушка кричала, что Чмышиха своей «святой правдочкой» полжизни у нее отняла.
А потом пришли к нам Малахи. У них старуха умерла, а креста сделать не из чего.
— Отдай ты нам, Матрена, крест, — говорят. — С возвратом. Вам же он пока не нужен, пока жив Иван.
— Пусть он нам век не нужен будет, — сказала бабушка и отдала крест просто так, даром и навсегда.
Вот сколько произошло тут разных событий, пока я глотал в госпитале всякую отраву и на глазах у Кати мужественно переносил уколы. Однако и это еще не все. Санька тоже принес целую охапку новостей. Прослышав, что я уже дома, мой приятель ворвался в хату так, что бабушка подумала, уж не гонятся ли за ним по пятам собаки.
— Слышали? Наши фронт прорвали! — крикнул Санька еще с порога. Он сам читал в газете приказ Верховного Главнокомандующего. Так на Буге всыпали фашистам, что драпать не успевают.
— А где же тот Буг? — поинтересовалась тетя Марина.
— Там! — уверенно махнул Санька рукой в сторону Миронова сада, хотя мне кажется, что Буг совсем в другой стороне — за усадьбой Малахов.
А еще к нам в Подлюбичи приехали из Москвы две докторши от сыпняка нас лечить. В Санькиной хате остановились. Они его матери, тетке Марфешке, житья не дают — все чистоты добиваются. А сами цыпочки какие-то. Юбки узкие, каблуки высокие. Смех смотреть, как они себе брови какими-то щипчиками выскубывают. Морщатся, а скубут. Это, они считают, красиво.
Назар Михейчик насовсем с войны пришел. Контуженный. Станет цигарку свертывать — руки дрожат, и весь табак просыпается. Старый Михейка сам ему цигарки делает.
Нинку, что до войны в колхозных яслях была няней, бригадиром поставили. Хотя, может быть, еще и не поставили, потому что Санька слышал, как она кричала возле сельсовета на всю улицу:
— Пропади оно пропадом, ваше бригадирство. А сеять чем? Что я, сама в землю лягу?
Каждый день прибегал ко мне Санька. А неделю спустя я уже и сам стал выходить во двор погреться на солнышке. Я сижу на завалинке, а посреди двора, грустно свесив голову, стоит Буянчик. Когда мы его привели, он, пожалуй, выглядел лучше. А теперь вся шерсть клочьями, взгляд понурый, тут и там пятна какого-то дегтя. Это дед Николай лечил его от коросты.
Когда бабушка перестала бояться, что меня повалит ветер, я начал выходить и на улицу. А однажды мы с Санькой пошли даже к колодцу по воду. Тут-то мне снова и повстречалась Катя. Она подошла раньше нас и хотела первой опустить ведро. Нет, погоди малость, не на тех ты, Катя, хлопцев наскочила! Санька решительно отодвинул ее ведро:
— Не лезь!
Она окинула нас презрительным взглядом и с издевкой в голосе спросила:
— А это ваш колодец?
— Наш! — отрезал Санька таким тоном, что у кого-нибудь другого сразу отпала бы охота возражать! Но ведь вы не знаете этих рыжих конопушек.
— Ой, задавалы несчастные!
Тут и я вскипел. Хотел по старой памяти дернуть ее за косу, чтобы в другой раз была поделикатнее, а в руках осталась только белая косынка.
Сперва мы остолбенели от удивления. Глядим и не узнаем Кати — нет косы. Острижена под нулевку. Так вот почему в госпитале она не снимала косынки! Санька так и покатился со смеху, прямо за живот хватается. И я захлебываюсь — уняться не могу. Кажется, ничего на свете нет смешнее, чем стриженая Катя. А она залилась краской, даже веснушки пропали. Хлоп-хлоп своими длинными ресницами — и слезы, как бобы. Бросила ведро и бегом домой.
А мы ей вдогонку:
— Стриженая! Стриженая! Стриженая!
Вот так! Будет знать, какие мы задавалы.
Через полчаса о нашем: «геройском» поступке узнала бабушка. Катина мать нажаловалась. Бабушка поставила нас с Санькой по стойке «смирно» и прочла мораль. А мораль у нее одна: большие мы выросли, а ума не вынесли. Нашли над чем смеяться, черти рогатые. Будь отцы дома, они бы нам рога посбивали. Больно уж они крутые у нас стали, эти рога. И лишь под конец бабушка сказала что-то новое:
— Гляньте вы на них, люди добрые. Кащеи кащеями, а уже с девчатами заигрывают. Ухажеры!
— Г-гы! — расплылся в улыбке Глыжка.
Я незаметно показал ему кулак.
Мельники и круподеры
Все, вероятно, знают сказку про солдата, который из топора кашу варил. Знаем ее и мы с Глыжкой. Я не раз ее в книжке читал и перечитывал. И каждый раз мы восхищались солдатской смекалкой:
— Вот голова!
А у бабушки на этот счет свое мнение. Она считает, что не нужно особой смекалки, если к топору тебе добавят и крупы, и сала, и соли. Вот пусть бы тот солдат в ее шкуре побывал, а потом уж хвастался. Топоров у нас, слава богу, хватает. Отец-столяр припас целых три да колун — четвертый. Пятым, с «кошкой» вместо обуха, бабушка у немцев разжилась. Знай вари кашу да объедайся. Так нет же, ни один, сколько этих солдат у нас не перебывало, не то что каши, даже супца из них не сварил.
— Сказка она и есть сказка, — машет бабушка рукой на книжку. — Пускай бы он на моем месте попробовал.
Что правда, то правда — бабушке нелегко. С утра до позднего вечера у нее одна забота — чем бы нас накормить. Чуть свет она уже в поле собирает перезимовавшую в земле картошку, моет ее, перебирает, сушит на завалинке — добывает «крухмал». Потом, расчиняя из него оладьи — «лапоники», — чешет потылицу, где бы ей раздобыть хоть щепотку соли. Соседи нас больше не выручают: сами едят не солоно. И вспоминает бабушка предвоенную жизнь — вот было соли, хоть завались. И соль же соль — белая, чистая и почти что даром.
Теперь соль черная и больше горькая, чем соленая. До войны ею поле посыпали, чтоб лучше все росло. А сейчас люди приспособились: слегка вываривают из нее горечь и продают стаканами. Сами по хатам носят: стакан соли — пуд картошки, черпак жидкого, черного и вонючего, как деготь, мыла — тоже пуд. А кто нам этих пудов напудил?
Ну, без мыла еще полбеды. Не доживут они до того, чтобы моя бабушка стирала их мылом мои с Глыжкой штаны! От него только грязнее станут. Для этого у нас есть старая, лопнувшая лохань, а золы не занимать. Вот без соли — не жизнь, а горе одно. Все такое невкусное, пресное, как трава, в рот не лезет.
Дрянь дело и без муки. Тут уж хоть золотом приправь бабушкин «крухмал» — хлеб пахнуть хлебом не будет. Нужна хоть горстка муки. Правда, прибедняться нам грех: за печью в хате стоит почти полная кадка зерна, которое бабушка спасла от власовских лошадей. Но ведь из немолотого зерна хлеба не испечешь.
И снова бабушка заводит свое «вот до войны». До войны в Подлюбичах была ветряная мельница. Ах, как там мягко мололи! Пух, а не мука. А нам с Санькой и остальным хлопцам ветряк нравился совсем по иной причине: мы любили кататься, цепляясь за его крылья. Героем был тот, кто взлетал выше других. Но тут нужно было остерегаться, как бы не хватить лишку. Петрик Смык однажды запоздал спрыгнуть и как грохнется оземь — водой отливали.
При немцах мельница сгорела. Теперь там в зарослях полыни лежат только два огромных круглых камня да ржавеют гильзы от снарядов. Теперь каждый, у кого сыщутся какие-нибудь пригоршни зерна, мелет его, как может, каждый мудрит по-своему, каждый сам себе мельник. Проще всего — пест и ступа. Но пест не обычный, а железный, вроде лома, только с тупым, расклепанным концом. Не пожалеешь пота — пест сам муку покажет.
Как-то бабушке пришло в голову наделать муки. Она обежала все село и явилась домой с таким вот пестом, тяжелым и тупым. На день взяла у кого-то. Всыпала в ступу два совка ячменя, прикрыла ее сверху полотенцем, чтоб зерно не разлеталось по полу, и, поплевав на ладони, принялась за дело — аж хата ходуном заходила. Бренчит на скамье ведро, дрожат стекла в окнах, а муки все не видно.
— Давай-ка ты погрейся малость, — предложила мне бабушка, вытирая с лица пот. — Лепешки, небось, любишь?
Я начал довольно бойко, хотя железяка била тяжело и не хотела слушаться. Несколько раз гакнул в самую точку, а потом как заеду по стенке — чуть ступа не повалилась. Пест вырвался из рук, свистнул меня по лбу, из глаз на пол дождем сыпанули искры. Очухался — а это не искры, а ячмень из ступы.
— Так-так, — приободрила меня бабушка, — больше рассыпай, идол сухорукий, — поешь лепешек. — Отпихнула меня в сторону, снова взялась сама. — Чем такая помощь, так лучше уж без нее.
Однако и у нее ничего не получилось. Правда, пест показал муку, чуть-чуть побелел на конце, но больше мы ее и не видели. У бабушки лопнуло терпение:
— Да пропади оно пропадом! — плюнула она в досаде.
Хорошо живется тем, у кого есть самодельная мельница — жерновки: крути себе да крути помаленьку. Пока хата деда Николая не сгорела, мы тоже не знали беды, Были у него жерновки. Не бог весть, правда, какие, но мололи.