У нас во дворе, как на стадионе. Буквально ни на день не утихали спортивные страсти. Валька Гнедков обожал быть судьей. И так как все остальные мечтали гонять мяч или шайбу, свисток охотно уступали ему. К тому же Валька обладал «сверхчасами» — с барометром и секундомером, а за волейбольными состязаниями наблюдал сквозь перламутровый театральный бинокль. Это производило впечатление на игроков и болельщиков.
Судействуя, Валька испытывал наслаждение: ему подчинялись! С особым удовольствием он назначал штрафные удары: одних наказывал, других поощрял.
Когда я с картиной и тетрадкой вошел во двор, Валька остывал от только что утихшей волейбольной схватки. Вспотевшие игроки разошлись по домам, и Валька, как хозяин, один расхаживал по площадке. Преисполненный ощущения власти, он направил на меня свой бинокль.
— Какой ты маленький! — с радостью констатировал Валька.
— Переверни бинокль — и буду большим.
Но он переворачивать не спешил. Бинокль исказил Валькино зрение: ему показалось, что я где-то вдали… И он отважился провозгласить:
— Носильщик? Доставщик на дом? Опять что-то кому-то тащить? «Бюро услуг»!
Слово «добрых» он проглотил.
«„Бабий угодник“, „поломойка“!.. — мысленно вскипел я. — Теперь вот „носильщик“… Сколько же можно?».
— Между прочим, я выяснил: Таня Ткачук погибла на войне!
Я хотел, чтобы Валька возразил мне. Но он этого не почувствовал — и пошел навстречу моему желанию:
— Да что ты! Она просто с крыши свалилась.
— Тебе папочка так объяснил?
— Он-то уж лучше знает!
— Он врет. Ему выгодно так объяснять!
Валька перестал быть судьей: он понял, что я не буду ему подчиняться.
— Твой папочка врет, — повторил я. И, забыв о предупреждении Екатерины Ильиничны, четко добавил: — Он предал в ту ночь наш дом. А она спасла!
Валька стал упрямо переминаться с ноги на ногу, словно пританцовывать:
— Она свалилась. Дождь был… Она и свалилась!
Я не торопясь положил на скамью картину и тетрадь. И по привычке отправил руки за спину.
— Ну-ка, еще скажи!
Он продолжал по инерции переминаться. Но для меня и этого было достаточно. Бинокль полетел в сторону…
— Защищайся! — предложил я Гнедкову.
Но он умел только обвинять и судить. Мои несуразно длинные руки вырвались из-за спины, как из укрытия.
— Вот тебе за отца-труса! А вот тебе… за тебя самого! Вот! Вот еще…
— Прости, Петя! Я не думал. Я не хотел… Прости, — бормотал Валька, подобно тому, как когда-то вымаливал пощаду у Андрюши его отец.
— Нет! Нет! И нет!.. — ошалело выкрикивал я.
Потом отряхнул руки, взял со скамьи картину, тетрадь и направился к своему подъезду.
Бинокль валялся в траве.
Через полчаса истеричный, непрерывный звонок ворвался в нашу квартиру. Мы с мамой одновременно бросились к двери.
На пороге стоял Гнедков-старший. Он стирал пальцами испарину с покатого лба. Даже стекла очков пыльного цвета не могли спрятать панически остановившегося взгляда.
— Нина Васильевна… Вы дома? Это спасение! Я думаю, не дотащусь. Дикий спазм… Сердце остановилось!
— В этом случае, я полагаю, вы бы действительно не дотащились, сказала мама.
Гнедков, еле ступая, страшась каждого своего шага, доплелся до комнаты.
— Я очень надеюсь, что вы сделаете укол. Сосудорасширяющий. Хотел вызвать «неотложку». Но вспомнил, что прямо над нами — «бюро добрых услуг».
— Это случилось внезапно? — сухо осведомилась мама.
— Валя вернулся со двора избитый… — Не желая ссориться с членом маминой семьи, он проговорил в мою сторону: — Я к тебе, Петя, не имею претензий. Кто-то ввел тебя в заблуждение. Но когда родной сын требует оправданий…
В тот день, значит, Валька и дома продолжал быть судьей.
— Поймите: когда родной сын требует от отца оправданий и объяснений, сердце не выдерживает! — воскликнул Гнедков. — Дикий спазм… Такого еще не бывало. Нина Васильевна, я надеюсь, вы-то, как врач, мне сочувствуете?
— Как врач… да. — Мама взяла шприц, который всегда был у нее наготове в металлической коробке. — Наконец мне удастся вас уколоть! Ложитесь на тахту. Спустите штаны… Петя, выйди на кухню.
— Как же я сама-то не догадалась? Танюша рассказывала о нем. Низкий поклон его памяти. Он почувствовал… уловил главное в моей дочери: доброту и отчаянность. Я звала ее «декабристкой». И боялась тех ее достоинств, которые другие очень ценили. Доброта иногда делает человека беззащитным, а отчаянность — безрассудным. Я боялась и того и другого. Но не уследила… Не уследила в тот вечер. Мне бы самой на крышу подняться! И все было бы естественно… хорошо. — Она опустилась на диван. — Ты заходи ко мне, Петя. Когда из школы возвращаешься. Или во двор бежишь. Это же по дороге…
— Обязательно! Только вы маму слушайтесь.
— Если ты будешь заходить, я буду слушаться. Тогда поживу еще…
— Очень прошу вас!
— А «В.В.» — это Володя Бугров. Конечно… Как сама-то не догадалась? Танюша восхищалась им: «Будущий Лобачевский!» Будущий… Ах, если б то, что обещает нам это слово, всегда сбывалось! У Володи в письме есть такая строчка… вот она: «Хоть математика — не гуманитарная наука, прояви к ней гуманность!» Это он имел в виду себя самого. Как же я?.. «Танюша, милая Танюша!»
Она немного переиначила Пушкина, потому что обращалась к собственной дочери.
— И за тетрадку спасибо! — Надежда Емельяновна продолжала стыдить себя: — Всегда была задним умом крепка. Теперь-то мне ясно, что «С.» — это Саша Лепешкин. Танюша говорила о нем: «Добрейший из добрых! Возится с первоклассниками, как нянька». — Она подошла к окну. — Я их в гости ждала. И вроде стыдила: «Обещали жизнью пожертвовать, а адрес забыли». Прости меня, господи!
Надежда Емельяновна спрятала письма и тетрадь в шкаф, закрыла его на ключ. А картину поставила на квадратный столик перед кроватью.
— Еще погиб Дима Савельев с пятого этажа. Верней, пропал без вести, сообщила она.
— Теперь уже не найдется… наверное.
— Мать ждет его. Раз извещенья о смерти не было… И Боря Лунько из второго подъезда. Отдал жизнь на Дороге жизни под Ленинградом. Его матери уже нет. Я про всех знаю, кто погиб в нашем доме. Дима и Боря тоже с Танюшей учились.
— У Екатерины Ильиничны?
— В их школе перед войной один десятый класс был… Не забудешь ко мне заходить?
— Что вы, Надежда Емельяновна!
— Я тогда еще поживу…
Она распрямилась и, как бы проверяя, сможет ли выполнить свое обещание, нарочито твердой походкой прошлась до окна и вернулась к дивану.
— Я часто вспоминаю, Петя, про наших мальчишек. И вот что думаю… О тех, которые трудились на заводах, в разных учреждениях, золотом на мраморных досках написано: «Здесь работали… Вечная слава!» И правда, выходит, никто не забыт и ничто не забыто. А мальчики нашего дома нигде еще не работали. Не успели они… Но они ведь не виноваты, что еще не работали? Они много чего не успели.
И тут я вскочил со стула от неожиданной мысли.
— Надежда Емельяновна… Послушайте! А если сделать доску, пусть деревянную или еще из чего-нибудь… и установить ее в нашем доме? В подъезде, возле лифта. Если сделать так, а?
— Как ты… говоришь?
— Если доску установить? — Я начал размахивать своими ручищами. — И плюс к тому еще летопись создать: «Герои, жившие в нашем доме!»
— Так делают… где-нибудь? — спросила она.
— Я точно не знаю… Но ведь и в учреждениях раньше гранитных и мраморных досок не было. А теперь есть! Все с чего-нибудь начинается. Вы подумайте: матери будут каждый день видеть, что их сыновья не забыты. И отцы будут видеть… и братья, и сестры.
Мысль, как бы мимоходом пришедшая в голову, становилась в моих глазах все более значительной и реальной.
— Вы подумайте: если даже сын или брат нигде еще не работал… ну, прямо из десятого на войну ушел, все равно о нем будет написано!
— А о дочери? — спросила она.
На следующий день я изложил свой план Екатерине Ильиничне.
— Если ты это сделаешь, я лягу в больницу со спокойной душой, — сказала она.
— Сделаю! Я уже и доску нашел. Мне ее оставил отец.
— Что значит… оставил?
— Он в последние годы места себе не находил. «Пользы от меня никакой!» — говорил маме. И она его нагружала заданиями. Которые были по силам… Вот заставила доску выстругать. «Сама не знаю зачем!» — сказала мне мама. А теперь известно зачем! Доска гладкая, прочная. И вся в прожилках, словно живая. Но главное — мне ее оставил отец. Даже можно сказать: завещал! Вот на ней…
— Никого не забудь! — перебила Екатерина Ильинична. — У вас в доме жили еще…
— Дима Савельев и Боря Лунько!
— Да, Дима и Боря. Нет идеальных? — Она снова с кем-то начала спорить. — А они, мои мальчики? А твоя мама? А ты? Впрочем… этого ты не слышал! Договорились?
— Не слышал.
— Нарушаю правила педагогики? Да нет… Основное ее правило — говорить правду! Ты согласен? Я слушаю… Отвечай.
— Согласен.
— Дима и Боря…
— Все разузнаю про них! — пообещал я.
— Жизни были короткие, а узнать можно много. Ты друзей своих подключи! Пусть помогают.
Мне хотелось сделать все самому — и я промолчал.
— «Герои, жившие в нашем доме»? — продолжала она. — Так ты хочешь назвать свою летопись?
— Так.
— Дима пропал без вести. А должен был стать известным! «Будущий Амундсен! Будущий Пржевальский!» — писали о нем в стенгазете.
— Опять это слово, — проговорил я. — Сколько «будущих» так и остались будущими… «Ненавижу войну!» — говорит моя мама.
— Так должны думать все! — властно произнесла Екатерина Ильинична. — А кто так не думает, тех надо судить… По крайней мере, судом совести. Ты часто цитируешь маму. Это мне нравится! — Она передохнула. — Когда Диме пророчили судьбу Пржевальского, он отвечал: «Хоть бы лошадью Пржевальского стать: поскакать по белу свету». Вместо портфеля рюкзак за спиной носил. На руке вытатуировал якорь. Это единственное, за что я его осуждала. «Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет…» Еще одна странная «мудрость»! Циничная очень. Гнедковская, я бы сказала. А Дима каждое лето уходил с отцом в горы. И хотел, чтоб между ребятами утвердилось альпинистское братство: все «в связке» и друг друга подтягивают! Дима Савельев… На картах дальние маршруты прокладывал, а дошел только до Наро-Фоминска. Там и пропал.
— А Боря?
— Этот животных любил. Всех дворняжек подкармливал. Три или четыре у него дома прижились. Каждый день встречали его у школы… Когда он ушел на фронт, они еще год или полтора к школьному крыльцу приходили. Ждали его. Садились и ждали! Я не могла смотреть в их глаза… Борина мама ухаживала за ними, пока были силы. Что это ты, Петя? Не надо! Хотя я всегда хотела, чтобы мои ученики научились грустить, сострадать… Смеяться-то каждый дурак умеет. Я не представляла себе, конечно, что им выпадут такие страдания! А ты перестань… Хочешь, я для тебя новое прозвище придумаю? Горнистом уже называли Андрюшу… Что ж, у меня не хватит фантазии что-нибудь новое сочинить? Хотя бы вот… Будь Сигнальщиком! И вовсю сигналь, как только потребует жизнь.
Я от смущения втянул шею в плечи, а руки отправил за спину.
— Хорошо бы побольше было на свете Сигнальщиков и Горнистов! — продолжала Екатерина Ильинична. — И поменьше молчунов, которые не сигналят и не горнят ни при каких обстоятельствах. Одним словом, если ты сделаешь то, что задумал, я действительно лягу в больницу со спокойной душой. Буду знать, что имена и подвиги моих мальчиков не канули в вечность. И вообще… Пусть про тех, которые успели в жизни всего лишь одно — спасти нашу землю! — пусть про них будет написано. О каждом! Поименно… И если школ уже нет, то в домах, где они жили. А если и домов, где жили, нет, то в Домах пионеров, где в кружках занимались, или в детских библиотеках, куда за книжками бегали… Но чтоб ни одно имя не кануло в вечность! Мои дорогие мальчишки…
— Почему только мальчишки? Я и про Таню напишу.
— Тогда мне еще спокойней будет… на операционном столе!
О чем бы Екатерина Ильинична ни размышляла, предстоящая операция в этом участвовала. И выдавала свое присутствие: тон был то слишком оптимистичным, самоуспокаивающим, то задумчиво отрешенным.
Она подошла к старинному зеркалу с паутинными трещинками.
— Итак, я успешно продолжаю худеть! Это было бы данью моде, если бы происходило, как говорится, «по собственному желанию». Но я всегда была поклонницей фундаментальности. И если здоровье со мною не посчиталось, назовем его нездоровьем. Ты согласен? Я слушаю… Отвечай.
Но я не ответил.
Она продолжала всматриваться в себя:
— Похоже, что одно платье рассчитано на двоих. Но паниковать стыдно. Ведь Таню в четыре раза пережила!
— Зачем вы, Екатерина Ильинична?..
— Паниковать стыдно, — повторила она. — Я вот дочери своей об операции не напишу: зачем и ее загонять в больничную атмосферу?
— А где она?
— На Дальнем Востоке. На Дальнем! Стало быть, далеко. А ты — близко… Я бы хотела, чтоб от имени столь любимых мною детей меня навещал ты, Петя. Не возражаешь? Я слушаю…
— А как же? Конечно!..
Устроившись на скамейке в центре двора, я солнечным лучом сквозь увеличительное стекло выводил на дубовой доске букву за буквой.
Я хотел, чтобы открытие мемориальной доски было сюрпризом, — и сначала пытался работать дома, взгромоздившись на подоконник. Но солнце наведывалось к нам лишь по утрам. И я решил, что удобней общаться с ним в открытую, не таясь.
Вскоре я был уже не просто в центре двора, а и в центре внимания. Ребята обступили меня, но не плотно, на расстоянии, которое называют «почтительным».
Как только из букв выстраивались имена и фамилии, я слышал приглушенное: «Владимир Бугров… А где он жил? В каком подъезде?»; «Таня Ткачук… А где она жила? На каком этаже?» Каждому, я чувствовал, хотелось, чтоб это было в его подъезде и на его этаже.
— Петь, а откуда ты знаешь их имена… и фамилии?
— Я много чего о них знаю! Но пока что не все. Вот Володя Бугров. Должен был стать академиком. — Я повторил слова Екатерины Ильиничны: «Сколько будущих академиков не дожили даже до института!» Надо разузнать о них… пока есть у кого узнавать. Мы, может быть, и летопись создадим: «Герои, жившие в нашем доме!» Сигнальщиками и Горнистами быть хотите?
— Еще бы!.. А что это значит?
— Потом объясню.
Лишь Валька Гнедков подойти не решался. Он наблюдал за мной издали — и многое для него было неясно, поскольку он не догадался взять с собой театральный бинокль. С тревогой он понимал лишь одно: его свисток отступил перед звуками… перед сигналами моего горна!
— Что это у тебя? — спросили меня возле больничной проходной.
— Подарок, — ответил я.
— Что это у тебя? — еще раз пять спрашивали меня врачи и медсестры в больничных коридорах.
— Подарок, — отвечал я.
Доска была обернута в мамин медицинский халат. Никто не остановил меня, потому, быть может, что на больничных перекрестках белый цвет действовал, как зеленый на уличных.
— Что это у тебя? — спросила Екатерина Ильинична, когда я вошел в палату.
— Все… Закончил.
— Не может быть!
Две женщины, лежавшие в палате с Екатериной Ильиничной, были немолоды и в чем-то роковом схожи: недуг обескровил их лица, в глазах поселились растерянность и тоскливое сожаление, — в такие дни люди запоздало осознают истинную цену всего, что делается вдруг для них недоступным.
Женщины с лихорадочной радостью отвлеклись от собственных мыслей, которые тоже, наверно, были трудно различимыми близнецами, — и встретили меня как долгожданного. Обе считали Екатерину Ильиничну главной в палате: произнеся фразу, поглядывали на нее, ловили ее одобрение.
Когда я впервые появился в больнице, одна из них спросила:
— Учительницу пришел навестить?
— Ему повезло: он у меня никогда не учился, — сообщила Екатерина Ильинична.
Я не разворачивал свой «подарок», — и женщины одновременно вспомнили, что у них много дел в коридоре: надо принять лекарства, посмотреть телевизор. Но, прежде чем покинуть палату, обе с таинственной, негромкой торжественностью сообщили, что я могу поздравить Екатерину Ильиничну.