Голубики везде такая уйма, высокие сосны шумят над нами так приветно, а колышимый ветерком белоцвет вокруг нас пахнет так душисто, так пьяно, что и мы веселимся, шутим.
Над головой Мили на пушистую ветку сосны опускается птица. Величиной она с галку. А весь ее раскрас празднично бросок, пёстр. На макушке желтый хохол, грудь с красноватым отливом, на крыльях небесно-голубые зеркала.
Я знаю, это сойка, но Миле говорю:
— Над тобой волшебная птица…
Миля запрокидывает голову:
— Ох, верно!
И кричит:
— Птица-краса, покажи нам свои чудеса! Сбрось нам хотя бы одно голубое перышко!
— Одного мало… Кинь два! — кричу я.
Сойка издает возглас, похожий на короткий хохот, осколком пестрой радуги переносится на другую сосну. Она словно приглашает нас бежать за ней. Мы, как глупые, бежим, и Миля вдруг поспешно валится на колени:
— Лёвка, Лёвка, глянь, что нам вместо перышка подарила эта птица!
Меж светлых сосен на упругом, из глянцевитых листиков, ковре — багряной россыпью первая в этом году брусника. У нас от такого богатства опять перехватывает дух. Но ягоды брать уже совсем некуда. Мы лишь срываем по две-три горсти, и теперь в наших корзинах по темно-сизой голубике вспыхивают алые брусничные огоньки.
— Будто ночью светофоры на станции! — улыбаюсь я.
Улыбаюсь, плюхаюсь на зеленый, пружинистый травяной подстил меж корзин, отвязываю от Милиной корзины узелок с хлебом, ломаю пополам вынутую оттуда горбушку.
Я уплетаю свою долю вприкуску то с брусникой, то с голубикой; Миля не отстает, уплетает тоже и, довольнешенькая, говорит:
— И чего это мы собирались куда-то на каком-то ковре-самолете?! Но ежели впрямь лететь нам придется, так только и надо править снова сюда, в эти вот самые острова! А еще — примчать бы на это место моих общежитских, питерских подружек, они бы так тут все от радости и взвизгнули!
— А что! — загораюсь я следом. — Привезем! Примчим! Я им не только бруснику-голубику покажу, я им здесь еще чего-нибудь представлю!
— Ну-у? — говорит Миля. — А еще-то что? Больше уж нечего…
Но меня, вновь Милей заведенного, заносит все круче да круче:
— Я им и тебе покажу концерт!
— В лесу? — так и хохочет Миля.
— В лесу! Прямо вот на этом месте! Пожалуйста, смотри хоть сейчас.
И совсем от сегодняшних удач, от солнца, от аромата трав ошалелый, я вспрыгиваю бочком на ближайшую валёжину-корягу. Грабастаюсь, лезу по ней как можно выше и, хотя коряга скрипит, качается, располагаюсь там, на самой высоте, вальяжно, нога на ногу.
Приподымаю над головой кепчонку, объявляю:
— Исполняется песенка из кинофильма «Название позабыл»!
Затем нараспев горланю:
Сидели два медведя
На ветке золотой;
Один сидел как следует,
Другой болтал ногой!
Мах-мах! Мах-мах! — с таким вот приговором набалтываю правой ногой сам, пошевеливаю туда-сюда высоко задранным ботинком, и Миля тут окончательно закисает от смеха.
— Ты и вправду, — едва выговаривает она, — ты и вправду, как очумелый медвежонок. Глаза дикие, волосы торчком, физиорожица вся в ягодах…
А я заливаюсь дальше:
Упали два медведя
С ветки золотой;
Один летел как следует,
Другой болтал ногой!
Мах-мах… — завожу припев по второму разу, да тут моя высокая коряга с треском, с кряком рушится, я ухаю кубарем вниз.
— Браво! — кричит Миля.
Она хлопает в ладоши. Она думает, у меня все так и загадано. Но я лежу среди обломков, среди алой, измятой брусники и не могу встать.
Лежу, молчу, скриплю зубами, чувствую: если открою рот, то заору: «Ой!»
Миля, видать, это тоже теперь чувствует.
— Ты что? Ты что? — кидается она ко мне. Лицо у нее от перепуга сразу стало белым-белое. Ей теперь не до смеха. Она быстро обшаривает горячими руками мой затылок, спину, плечи, а когда я кое-как на траве сажусь, когда тащу с себя ставший вдруг жарким, тесным правый ботинок, она суетливо подсобляет мне:
— Сейчас, сейчас… Поглядим, определим… У нас в техникуме девушкам преподают немножко и санитарное дело.
А сама, санитарка, дрожит, а сама тоже почти охает. Лишь когда видит, что моя разутая, потная, вся облепленная лесным мусором стопyшка ноги цела, то принимается ее ощупывать уверенней:
— Здесь больно? Тут больно? А тут?
Она добирается до лодыжки, я вновь скриплю зубами, и Миля заявляет огорченно:
— Растяжение… Вот тебе и два медведя на ветке золотой.
Мне как раскаленное железо в ногу всадили, да я храбрюсь:
— Мало-помалу до дому докостыляю…
Я храбрюсь, но больше того смущаюсь, когда Миля мою, на глазах опухающую, лодыжку начинает оглаживать, растирать своими мягкими, измаранными в ягодном соке ладонями.
А когда она из тряпицы, из узелка, в котором был раньше хлеб, делает мне тугую повязку и пробует насунуть ботинок обратно, то я говорю совсем уж без охов:
— Я сам, Миля, я сам!
Но хотя мне полегче теперь, да своим ходом я не в силах сделать и полшага. Тем более, с грузной корзиной.
Тогда Миля снимает с головы косынку, соединяет обе корзины — мою и свою — короткой перевязью, перекидывает эту двойную ношу через узенькое плечишко. Ну, а за другое, за плечишко свободное велит цепляться мне, — и вот я прыгаю, ковыляю на таком буксире.
Только далеко ли этак-то ушагаешь? Миля хотя и старается меня и себя подбодрить: «Ты теперь вроде раненого солдатика, а я вроде военной медсестрички…» — да все равно она не такая уж сильная, ей трудно.
В нескладной, шаткой паре, с остановками, с роздыхом мы протащились через все сухоболотье, проковыляли через, тот вековой, по поздней теперь поре совсем угрюмый ельник. Когда же выползли наконец на полевой край, то и тут нам оставалось еще плестись да плестись. А на землю ложится послезакатная синяя мгла. А силенки у Мили на исходе. Она так и говорит: «Сил моих больше нет!» — опускает корзины, валится пластом на темную траву на предпольной опушке ельника.
Я тоже валюсь и помалкиваю. Я знаю: вина тут целиком собственная моя. Мне теперь только и остается: не ныть, терпеть, быть Миле благодарным за то, что она ни словом, ни намеком меня не попрекает.
Но вот Миля немного отдышалась. Она приподымается, смотрит на черный горизонт полей, на серую в полутьме дорогу, решительно говорит:
— Все! Дальше, Лёвка, пойдем без корзин. Корзины спрячу под ель, а тебя возьму на закукорки. Так выйдет быстрее. Фаня, должно быть, дома места не находит, потеряла нас.
И Миля тащит корзины к огромной, обвитой зыбким туманом ели. Сама она в этом тумане тоже такая зыбкая, тонюсенькая, так опять похожа на ту утреннюю девчонку-школьницу, мне ровесницу, что я лишь представил себя, недотепу, у нее на закукорках, так тут же от стыдобушки не своим голосом и взвыл:
— Не-ет… Хоть ползком, да сам своим ходом!
Сгоряча встаю, делаю один кособокий шаг, делаю другой, цапаюсь за колючую, шатучую еловую лапу и на глазах Мили со всхлипом, вместе с тою висячею лапою оседаю.
Я что есть сил бью кулаком по колючей траве, по земле, я неистово злюсь на свою полную беспомощность, да тут Миля говорит сторожко:
— Погоди-ка…
В предночной зябкой тишине далеко, глухо, на одной ноте тарахтит трактор. Он к нам не приближается, но и не умолкает. Он, вероятно, ходит и ходит поперек нашей, к станции, дороги, поперек большого поля. Похоже, это тот самый трактор, с тем самым трактористом, которому утром при солнышке Миля так старалась помахать.
Теперь она говорит поспешно:
— Сиди, терпи, не бойся… Я мигом!
Она оставляет меня под елкой, ее белая фигурка спешит, катится по чуть заметной в ночи полевой дороге. А я если чего сейчас и боюсь, то не лесного, молчаливо-угрюмого сумрака за моей спиною, а боюсь, что Миля если добежать и успеет, то незнакомый ей тракторист насмешливо скажет: «Ты что? Свихнулась? Сбрендила? Гонять такую рабочую махинищу за каким-то там пацаном… Небось поднатужишься — управишься сама! А я лично за целый-то день умаялся, упахался, и мне да и трактору пора к дому своему…»
Тракторист так скажет, и он, хмурый, усталый, будет прав, и в таком ответе опять виноват один лишь единственный я.
И вот сижу я в потемках под елью, ни на что хорошее уже не надеюсь, только переживаю за то, как огорчится Миля.
А над далеким взгорком, над черным полем коротко, резко блеснул свет. Он мигнул, пропал, зажегся снова и, вырастая все больше, все длинней, поплыл к моему пристанищу.
Через несколько минут он уже не просто плыл, не просто сиял — он, качаясь и вздрагивая от моторного рева, содрогаясь от стального лязга, так и обрушился на меня.
А мне этот грохот показался лучше любой музыки. Оглушенный гулом, ослепленный ярчайшим светом, я закричал:
— Вот он я! Вот он я! Вот он я!
Завопил, не соображая, что стальной гром не перекричать. Замахал, замаячил руками, совсем не понимая, что меня, освещенного фарами, и без того видно, как таракашку на ладони. И вот, знай, во всю машу, во всю, сидя на траве, ору:
— Я — вот! Вот! Вот!
— Видим, что ты — вот! — дохнул мне прямо в ухо насмешливый бас. В световой круг ко мне из гулких потемок протянулись крепкие, с завернутыми по локти рукавами руки. И — раз, два! — не успев опомниться, я очутился в пропахшей керосином тракторной кабине рядышком с Милей. Под ноги к нам втиснулись обе корзинки наши. А затем, крепко опять подвинув меня, влез на сиденье и сам тракторист.
Свет от фар весь теперь уходил вперед трактора. Он падал на яркие в нем елки, на траву, и лицо тракториста мне было не разглядеть.
Тут все было как в каком-то странном, крохотном кинозальце. За смотровым проемом кабины, будто на экране, все перед тобой серебристо-светло, четко, а соседи твои — во тьме. Тебе их почти не видать, хотя можно почувствовать, потрогать.
И я чувствую: тракторист, задевая меня локтем, включает рычаги управления. Трактор на одной левой гусенице делает крутой разворот. В его свете, исходящем от обеих фар, мелькают откуда-то взявшиеся бабочки. Снеговыми, метельными хлопьями они крутятся в потоке огня, затем исчезают, и мы катим по полевой дороге к дому.
Мы катим довольно быстро, стальной наш конь на мощном ходу весь дрожит, нога моя от этого дрожания начинает сильно ныть снова, а вот у Мили настроение сейчас самое преотличное.
Миле все охота сказать трактористу спасибо. Миля меня все теснит, говорит через мою голову:
— Ах, какой вы отзывчивый товарищ! Ах, какой вы душа-человек!
А тракторист опять как утром, Миле отзыва вроде бы не подает. Подавать не подает, да лишь Миля с правой от меня стороны любезное-то словцо ему подарит, так он с другой стороны от меня начинает этак скромненько покашливать. «Ладно, мол, ладно… Стоит ли за такую малость благодарить? Мы здесь к тому не приучены нисколь!» И, чувствую, он Миле ответно улыбается, и она ему тоже улыбается, а меня меж ними будто уже и нету! И то ли из-за боли в ноге, то ли из-за этой их взаимной переглядки мне становится так, что я тесню Милю плечом хоть чуть-чуть да подальше от тракториста, и сам то и дело подаю голос:
— Ох, ох! Скорее бы дом! Ох, ох! Скорей бы доехать!
А станционные огоньки и без того все ближе да ближе.
Мы въезжаем в поселок по единственной у нас улице. Там, где сияют окна вокзала, там готовится к отправлению пассажирский поезд. По перрону вдоль поезда под яркими огнями вагонов, отбрасывая черные перекрестные тени, бегают рабочие-осмотрщики, идет дежурный с фонариком.
А там, где в аллеях глухих тополей приютились жилые дома, все безлюдно, все сонно. От лязга нашего трактора, должно быть, звенят стекла, но станционный люд — тот, кто работает не в эту ночную смену, — спит крепко. И только на нашем вот крыльце, на сумрачном дворе стоит мама.
Не успел тракторист тормознуть, не успела Миля из кабины выскочить — мама стремглав подлетела к трактору. Я тоже потихоньку из кабины выкарабкиваюсь, мама хватает меня, как маленького, — откуда только сила взялась! — прямо на руки:
— Что хоть стряслось-то? Что?
— Ничего… Чуть-чуть оступился.
Миля маму успокаивает:
— Ты, Фаня, не волнуйся. Ты, Фаня, Лёвку не брани. Сделаем ему примочку да новую перевязку, и все у него к утру пройдет… Лёвка у тебя, Фаня, вообще молодец молодцом! Славное мы нынче с ним совершили путешествие.
Мама все не спускает меня с рук:
— А я тут, как чумная… А я тут глаза проглядела… Трактор-то как оказался с вами?
И только теперь я да и Миля обернулись в сторону гремящего рядом трактора. Миля ринулась было к кабине, но тракторист уже сам подает обе наши корзины, делает знак рукой: «Ну, мол, счастливо вам, а я поехал!»
— Как же так? — кричит Миля растерянно. — Ах, как же так? Вы бы зашли, вы бы хоть чайку выпили с нами…
Да трактор уж развернулся, он оплескивает светом низкую над улицей листву тополей, раздвигая фарами ночную темь, — уходит.
Миля держит в обеих руках тяжелые с ягодами корзины, вслед уходящему свету все повторяет:
— Что же такое? Мы даже не догадались спросить, где его собственный дом и как его имя.
Мама перехватывает меня поудобней, говорит:
— Он, похоже, задоринский. Из села Задорино… Я, конечно, его как следует не разглядела тоже, но там, в Задорине, все парни такие вот положительные, славные.
А я не говорю ничего. Я молчу потому, что мне немножко стыдно за то, что я сам-то не успел и спасибо этому парню сказать, а еще больше за те мои несуразные мысли о нем и о Миле там, в кабине, в дороге.
А потом и вмиг на меня навалилась необоримая усталость:
— Спа-ать… Спа-ать…
Я почти не слышу, как меня, в общем-то не очень легонького, мама и Миля вносят в дом. Я почти не слышу, как они что-то там делают с моей несчастной лодыжкой, как меня раздевают.
Но вот когда я касаюсь подушки, то, приоткрыв глаза, почти ясным голосом говорю:
— Где книга?
— Какая? — удивляется мама.
— Да Милина, Милина… Ну, та, что со сказками…
— Ах, эта! Так вот она! — отвечает мне Миля, подает книгу.
Я придерживаю вместе с книгой руку Мили:
— Наклонись ко мне…
И когда Миля склоняется, шепчу:
— Хорошо, что ты не рассказала маме, какой я в лесу устроил дурацкий концерт.
— Почему — дурацкий? И зачем рассказывать? Я не скажу и завтра. Пускай это будет наша с тобой маленькая тайна.
— Пускай, пускай… А завтра или послезавтра, как только я выздоровею, мы пойдем с тобой снова через то поле, увидим того тракториста и, так уж и быть, ты спросишь его имя.
— Спрошу… Вместе спросим…
— А потом опять пошагаем на те золотые острова, и пусть это и будет наше, только с тобой, неведомое царство.
— Будет! — говорит Миля. — Оно ничуть не хуже царств любых, самых дальних… А может, и лучше!
И вот тут я повертываюсь на бок, засыпаю крепко-прекрепко.
Я засыпаю совсем как вчера, приобняв вместе с подушкой дареную книгу.
И мне видятся, а возможно, уже снятся: золотые острова сосен, ягода голубика, синекрылая птица, ослепительный в ночи трактор, молчаливый, добрый тракторист, и, конечно, и, конечно, она — Миля. И все, все они переселяются в эту книгу, и книга, так пока и не дочитанная, становится от этого еще ярче, еще прекраснее.