Дом на горе - Константин Сергиенко 7 стр.


Меня поманила Санька и увела к дальним дубам. Смешливость ее пропала, Санька была тревожна.

— Сегодня ночью вам будут делать темную, — сказала она, — Мне Верка Максимова продала. Она с Калошей ходит.

Сердце мое упало.

— А где?

— Прямо в спальне. Ночью. Дежурному позвонят из дома, как будто ребенок заболел. А пока он сходит, вас будут бить.

— Ну это еще посмотрим, — сказал я, храбрясь.

— Они сильнее, их больше.

— Запремся.

— А чем? Нижний замок не работает, от верхнего у них есть ключ. Вставляется только снаружи.

Подбежал испуганный Голубовский.

— Слыхал, Царевич? Сегодня нас будут бить!

Нервничая, он выдернул из кармана какую-то железку.

— Вот! Пусть только сунутся…

— Митя, надо сказать дежурному, — сказала Санька.

— А кто дежурит?

— Сто Процентов.

Появился спокойный Лупатов.

— Испугались? В штаны наложили? Тоже мне союзнички. Ты, Рыжая, чего панику развела?

— Я-то… — Санька приняла независимый вид, подняла к небу свои ореховые глаза. — Я вас предупредила.

— Без тебя знаем. — Лупатов повернулся ко мне: — Боишься?

— Чего бояться, — буркнул я.

— Не бойтесь, — сказал Лупатов и, отвернув пальто, вытащил грозный предмет, сработанный из трубок и дощечек. — Знаете, что такое?

Голубовский оживился:

— Догадываемся!

— Поджигной пистолет системы «Хана Калоше», — проговорил Лупатов. — Без промаха на десять шагов. Прямо Калоше в лоб.

— С ума сошли! — воскликнула Санька. — В тюрьму захотел?

— Приговоренному к смерти нечего терять, — холодно сказал Лупатов.

Я не стал отпрашиваться на концерт, а просто взял куртку Голубовского и сбежал в город. Концерт начинается в пять часов, вряд ли меня хватятся до ужина. А если бы и хватились. В этот раз ничто не могло меня; остановить.

Я никогда не проникал дальше вестибюля училища и боялся запутаться. Вдруг меня остановят, спросят, кто я такой, выпроводят за двери.

Но все обошлось как нельзя лучше. На вешалке раздевалось много народа, все они спешили на концерт. Папы и мамы, соученики и соученицы.

Я поспешил вслед за ними, отбросив мысль, что с курткой Голубовского может произойти непредвиденное. Она и здесь, на вешалке, выделялась своими молниями и карманами.

В зале стоял легкий гул, хлопали откидные сиденья, передвигались сбитые намертво ряды. Я устроился с краю, недалеко от двери, то пытаясь сделаться незаметным, то распрямляясь и оглядывая зал с видом завсегдатая. Щеки мои пылали, я чувствовал лихорадочное волнение. До меня доносились обрывки фраз. Кто-то протискивался мимо, переговаривался через мою голову. Один раз ко мне обратились, и я не сразу понял, что меня просят передвинуться на одно место.

Наконец вышла ведущая, и концерт начался. Кажется, сначала играли Корелли, а потом Скарлатти. Поток живой музыки обрушился на мою голову. Это было не то что интернатский проигрыватель. Музыка охватывала со всех сторон, ее звук был полным и трепетным.

Мне кажется, они играли божественно. Тут были легкие, грациозные вещи, но были печальные, возвышенно скорбные. Я чувствовал, как внутри у меня все расслабилось, сделалось податливым, и музыка проникла в меня, легко подчиняя всю гамму чувств.

Но где же она? Где же?

И вот появилась ведущая. Дождавшись конца аплодисментов, она строго сказала:

— Жан-Мари Леклер. Соната для скрипки и фортепиано в четырех частях. Граве. Аллегро. Гавот. Аллегро. Исполняет учащаяся второго курса Мария Оленева. Класс преподавателя Атарова. Партия фортепиано концертмейстер Станицына.

Я ничего не видел. Воздух перед моими глазами расслоился на несколько прозрачных пластов. Я только понял, что на сцене она. Я увидел строгое темное платье с белым воротничком и остро блеснувшее тело скрипки. Вот оно успокоилось меж ее плечом и склонившимся подбородком. Вот кисть со смычком изогнулась над ним…

Первые же звуки, трагические, протяжные, поразили меня. Дальше произошло неожиданное. Внутри у меня все задрожало, и я почувствовал, что на глазах выступают слезы. Я растерялся, опустил голову, но слезы текли по моим щекам. С опущенной головой, прикусив нижнюю губу, я выбрался со своего места и выскочил в дверь, благо она была напротив.

Я быстро пошел по коридору, куда-то завернул и оказался в умывальнике. Тут я разрыдался, уткнувшись головой в холодный кафель стены.

Я не мог ничего с собой поделать. Рыдания сотрясали меня. Я сунул голову под струю холодной воды, и это немного успокоило. Но стоило мне выйти в коридор, как слезы потекли снова.

Я кое-как добрался до вешалки, схватил куртку и кинулся к дверям, не отвечая на вопрос удивленной гардеробщицы.

На улице я дал полную волю слезам и так шел по городу, еле нащупывая дорогу ослепшим взором…

Не плачь. Что ты плачешь, слабый младенец. Ты вовсе не одинок. С тобой музыка и природа. С тобой хорошие люди и верные товарищи. С тобой твоя юность и целая жизнь впереди. Зачем же ты плачешь на пустынной апрельской улице? Апрель. Месяц Травень у древних славян. Флореаль у французских республиканцев. Артемисиос у македонцев. Как необъятно время во все концы! Не было начала, и не будет конца. Так что же напрасно лить слезы? Они застилают глаза. А взгляд у тебя должен быть ясный и твердый…

Засыпали тревожно. Вся спальня знала о нашей войне. Но Лупатов показал поджигной, и это превратило комнату в неприступный бастион.

В спальне пятнадцать кроватей, несколько из них пустуют. Слава Панкратов в больнице с плевритом, а Гришу Белеса вызвали на важную встречу с отцом.

Слева от меня кровать Голубовского, справа Лупатова, Володя Вдовиченко занимает самую плохую кровать против двери.

Лупатов не собирался спать. Он спрятал поджигной под одеяло и молча смотрел в потолок. Голубовский вздыхал.

— Старик, я испытываю полный дезиллюженс. Жизнь прошла мимо. Если бы ты знал, какие я ел ананасы. Какой флэт я имел! У меня были горы кассет и пластов.

— Заткнись, — сказал Лупатов.

— Лайф потерял для меня цену, — не унимался Голубовский. — Я не привык влачить жалкое существование.

— Вот посчитают тебе сегодня ребра, сразу воспрянешь, — сказал Лупатов.

— Посмотрим, кто кому! — Голубовский показал железку.

Лупатов усмехнулся.

— Дурной ты, Голубь.

— Чем я дурной? — обиделся Голубовский.

— А так… — Лупатов зевнул и не стал объясняться.

— Вот я и говорю. Полный, старики, дезиллюженс…

Многие уже заснули. Посапывали то в одном углу, то в другом. Вскрикнул и бормотнул Кивилевич. Он спит неспокойно, а иногда вскакивает и порывается куда-то бежать.

Холодная ослепительная луна втиснула в комнату неразбериху бледных трапеций, ромбов и треугольников. Качнешь головой по подушке, взблескивает никель кровати.

Я вспоминал концерт. Отчего я так расстроился? Расстроился — мягкое слово. У меня была настоящая истерика. Я остро почувствовал свою неприкаянность. Снова ко мне придвинулись далекие детские годы, наполненные иной жизнью, от которой остались картинки сна да мимолетное щемящее чувство…

Я взглянул на Лупатова. Он по-прежнему смотрел остановившимся взглядом в потолок.

— Леш, — спросил я, — о чем думаешь?

Он не ответил.

— Мне так понравилось на концерте, — сказал я. — Одна девочка хорошо играла…

— Бурда это, — холодно отозвался он.

— Что?

— Музыка твоя… Все бурда.

— А что не бурда?

— Лошади. Верхом ездил? Вот это музыка. В ушах свистит. А скрипки твои бурда. Нытье.

Рядом зевнул Голубовский:

— Об чем спич, старики. Скрипки скрипками, а лошадь сама собой. По-немецки-то, знаешь, как лошадь? Пферд. То-то.

Перед внутренним взором появилась ее кисть, опустившая смычок на струны. Кисть рябины, виноградная кисть. Тяжелая кисть бархатной портьеры. Кисть художника… Но ее кисть, с движением которой в зал вторгся трагический голос сонаты… Композитор Леклер… Перед концертом я успел прочитать про эпоху барокко. Это первая половина XVIII века. Барокко — значит причудливый, странный. В музыке барокко переплетается новое и старое, в ней много яркого, артистичного. Она подготовила появление таких композиторов, как Гайдн, Моцарт, Бетховен.

Неужели Лупатову в самом деле ничего не говорит такая музыка? Хотя это неудивительно. Во всем интернате слушают классику несколько человек, в том числе Стеша Китаева. А я не то чтобы слушаю, вбираю ее в себя, она становится частью моего существа. Нет, нет, не может быть, чтобы Лупатов совсем был глухим. Просто он никогда толком не слушал. Я повернул к нему голову, чтобы сказать об этом, и увидел вдруг с удивлением, что Лупатов спит.

Я повернул голову в другую сторону. Спал и Голубовский. Спали все. Комнату наполнило дыхание спящих, а потом я увидел маленькие сны, невнятно скользящие меж лунной геометрии. В них было много безмолвных существ, красивых растений и всевозможных предметов. Все это перемешалось в параллелепипеде спальни, каждое мгновение меняя свои очертанья.

Но что же это? Я один не сплю, А страшный, огромный Калошин со своими дружками? Они придут, накинутся, передушат все наши сны.

Я скинул одеяло и сел на кровати. Луна вперила в меня блестящее око. Внутри ее ледяного блеска что-то холодно разгоралось. Я почувствовал волнение и дрожь.

— Лупатыч, — прошептал я тихо и тронул его за плечо.

Он полулежал на приподнятой подушке и ровно, глубоко дышал. Лицо его было сурово.

— Лупатыч! — Я толкнул настойчивей, но он не думал просыпаться.

Я подошел к Голубовскому. По обыкновению он зарылся с головой под одеяло и посвистывал носом.

— Голубок, Голубок…

Но и он не хотел просыпаться. Я пошел по холодному гладкому полу спальни. Ноги мои то бледно высветлялись в лунных прострелах, то ступали в сумрачную тень.

Свернувшись калачиком спит Миша Яковлев. Толик Бурков обнял подушку, а Михновский раскинулся широко, свесив с кровати руку. Вдовиченко весь сжался, плотно закутался в одеяло, погрузился в подушку, превратившись в пугливый безликий кокон.

Я застыл посредине спальни в окружении бесшумно порхающих снов. Что же делать? Надо их разбудить. Если появятся закутанные крадущиеся фигуры, я испугаюсь и закричу:

— Лупатыч, Лупатыч!

Я был в отчаянии. Лупатов спал как убитый. И почему так нестерпимо тревожно светит луна? Надо выглянуть в коридор, посмотреть, все ли в порядке. Я один теперь охраняю моих товарищей.

Осторожно приоткрыл дверь, выглянул. Тускло светит лампочка над уборной. Дальше смутный провал коридора, еще дальше темень лестничной клетки.

Я напряженно вглядывался. Что-то мелькнуло во тьме. Или мне показалось? Нет, все тихо. Или опять? Да, да, качнулось, взблеснуло. Но что же это такое? Сквозняк колеблет висящий предмет или в глазах меркнет от напряжения?

Слабый свет. Теперь я вижу отчетливо. Он растет, трепещет, приближаясь из глубины…

В несколько прыжков я домчался до своей кровати.

— Лупатов, проснись! Да вставай же, они идут! Голубок, Голубок! Просыпайся!

Но они были как ватные и только глубоко, тяжело дышали. А свет уже проник в полуоткрытую дверь и блестящим пятном расползался по линолеуму.

Цепенея от страха, я скользнул под одеяло, завернулся в него, оставив лишь щелку. Дверь бесшумно и медленно растворилась…

На пороге, подняв над головой трепещущий огонь, стояла фигура в белом. Я сразу увидел, что это женщина. Темные волосы падали на белое одеяние. Она стояла безмолвно, подняв светильник в руке, отчего вся комната наполнилась неверным, мерцающим светом, в котором растворились лунные трапеции и ромбы.

Она медленно приблизилась к ряду кроватей и двинулась вдоль, застывая у каждой. У кровати Вдовиченко, Яковлева, Буркова. Осветила Михновского, Ухова, Теряева. И вот она уже у кровати Лупатова. От никеля спинки отскакивают холодные капли света. Они ослепляют меня на мгновение, а потом я вижу, как фигура в белом бесшумно приближается ко мне…

Я замер, застыл, прикованный взглядом к странному мерцающему свету в поднятой обнаженной руке. Сверкнули ее глаза. Сквозь распавшийся ком одеяла они смотрели мне прямо в лицо. Я почувствовал, как сознание мое заливает ртутная тяжесть. Я закрыл глаза и погрузился в глубокий сон…

Передо мной обозначился угол дома, проступающий сквозь густую листву. По белому полю штукатурки маячили расплывчатые мячики тени. Они то густели до синевы, обретая плоть, то вновь становились водянистыми, еле видными. Я осторожно двинулся вперед, раздвигая стебли высокого папоротника, отводя в стороны широкие лапчатые листья. Иногда на спине моей возникало округлое тепло. Я знал, что это пробившийся столбик солнца. Мой путь преградили две огромных телесного цвета сосны. Стволы уходили в неведомую высь, а у подножия росли кусты можжевельника, увешанные крепкими сизыми ягодами. Я обошел можжевельник, и передо мной открылось свободное, залитое солнечным жаром пространство.

Теперь я увидел весь дом. Левое крыло светило распаренной белизной штукатурки. Остальная часть была срублена из темных сосновых бревен. Крутая высокая крыша вмещала второй этаж с выступающими мансардными окнами. Крыльцо раздавалось в широкую веранду с аркадой сосновых балок.

На ярком зеленом газоне, разделенном песком дорожки, млела ромбическая клумба, заросшая сонными от жары цветами. Рядом с клумбой стоял круглый; стол с белыми плетеными креслами, развернутыми то в одну, то в другую сторону. По столу рассеялись голубые чашки, стеклянная ваза с торчащей из нее белой розой, мелкие тарелки, остро взблескивающие вилки, ножи. Свесив со стола яркий лаковый разворот, валялся журнал, а на нем книга.

Полуденный зной, безмолвие… Только стрекот насекомых, жужжание мух… Дверь растворилась, кто-то вышел из глубины веранды. Мягкий сумрак, царивший в соседстве с солнечным ослепленьем, не давал разглядеть. Но я увидел в руках большое блюдо густо-красной вишни, и я услышал голос:

— Митя, Митя! Обедать!..

— Ты больной! — твердил Лупатов, прижав меня в угол и схватив за плечи. — Что ты врешь? Лунатик…

— Нет, было, — бормотал я. — Было…

— Как же я мог проспать? А все? — Все спали.

— А ты не спал? Да тебе просто приснилось!

Подбежала встревоженная Санька.

— Мальчики, что вы?

Лупатов оттолкнул меня и засунул в карманы руки.

— Он привидение видел.

— Да не привидение… — сказал я.

— Больной! Тебе в дурдом надо. Все твои музыки, бурда всякая. Когда я заснул?

Лупатов нервничал. Он не мог понять, почему заснул вчера ночью с поджигным пистолетом под одеялом Ему было стыдно. Он злился. Вожак не должен засыпать, когда другим грозит опасность.

— Может, ты мне в компот подсыпал? — спрашивал он подозрительно. — Взял у Вдовы таблеток и кинул.

— А у Калоши тоже базар, — оживилась Санька. — Верка только что рассказала. Хотели ночью на вас идти, но проспали. Все как один проспали!

Голубовский нашел свое объяснение:

— Это от лунных пятен, ребятки. Всеобщее одурение. Я тоже отрубился в секунду.

— Тогда почему он не спал? — яростно спросил Лупатов. — Зачем врет?

— Обыкновенное сновидение, — успокаивал Голубовский. — Дрим, так сказать. Природа сна далеко не изучена. Читал я одну книжицу…

— Ладно! — прервал Лупатов. — Жалко, я не влепил Калоше. Но ничего, он у меня еще попляшет…

На следующий день Лупатов подошел к Калошину после обеда.

Стоял ясный апрельский денек. Подсох асфальт. Между столовой и третьим корпусом. Девчонки расчерчивали мелом свои круги и, клетки, мальчишки гоняли в футбол. Озабоченный Петр Васильевич прошел сквозь гомонящую детвору с унылым завхозом Краюшкиным. Сто Процентов, заложив руки за спину, наблюдал за полетом птиц. Двое малышей дрались портфелями. Стеша Китаева давала поручение Конфете и Уховертке. На скамейке сидела задумчивая Лялечка. Через несколько дней она покидала наш интернат. Просеменил физик Крупин со своей вечной рассеянной улыбкой. Восьмиклассник торговался с семиклассником. Из рук в руки переходили пачка сигарет, наклейка, фломастер. Стеклянный шар солнца, наполненный бледным теплом, висел в белом дымчатом небе.

Калошин, как всегда, возвышался в кругу своих приспешников. Лупатов подошел медленно и бесстрашно, остановился в трех шагах.

Назад Дальше