— Да что ты, Ниночка! Выбрось дурные мысли из головы! Ты еще будешь дома. А я обещаю выполнить твою просьбу.
Девушек позвали на выход. Нина проводила их до двери. Недолго она смотрела подругам вслед. Дверь с грохотом закрылась…
— Какие фамилии?
— Фамилии тех, кто был с тобой в подполье.
— Я уже вам говорила, что никакого подполья не было, я сама писала листовки.
— Вранье все это! В листовках были такие подробности о событиях в Корюковке, которые ты не могла слышать на базаре. Кто рассказал тебе о них? Кто направлял тебя? Назови соучастников!
Нина не отвечала.
— Предупреждаю тебя в последний раз: будет очень плохо, если ты продолжаешь запираться. Говори правду, откуда у тебя листовка?
— Ничего другого сказать не могу. Могу повторить только то, что говорила. Листовки я писала сама, никаких соучастников у меня не было.
— Врешь! — Лингардт ударил кулаком по столу. — Сначала ты говорила, что и листовки не писала, не разносила их по домам, не расклеивала по городу. Говорила ты это?
— Говорила.
— А потом призналась, что писала листовки и расклеивала их. Теперь называй фамилии подпольщиков. Фамилии! — взвизгнул Лингардт неожиданно тонким голосом. — Фамилии, говорю!
Взбешенный, он подбежал к Нине и так скрутил ее руку, что девушка в одно мгновение оказалась на полу.
— Фамилии!
— Да откуда я их возьму! Не знаю я никаких фамилий!
Нина тяжело поднялась на ноги и гневно посмотрела на офицера.
— О-о! Значит, ты так! — остервенело закричал он. — К Мульке! — показал он на боковую дверь. — Немедленно! К Мульке! — Лингардт схватил Нину за плечи и так швырнул ее к двери, что она распахнула ее собственным телом.
Через час надзиратель Томме привел ее в камеру избитую и обессиленную. Кое-как дошла она до своего места на нарах и повалилась ничком.
Платье на ней было рассечено резиновой палкой. Синяки и кровоподтеки покрывали лицо и руки; они были видны и в просветах разорванного платья.
— Боже, что они с ней сделали! — ужаснулись женщины. — Так страшно избили девушку, такую молоденькую, почти дитя…
София Луданник тихо подошла и села у ног Нины.
— Давай, девонька, мы тебя разденем да сделаем холодные примочки.
— Нет… не нужно, — простонала Нина.
— Обязательно нужно, Ниночка. Мы промоем рубцы, сделаем примочки, а то присохнет к рубцам одежда, хуже будет.
Не ожидая ее согласия, София и еще две женщины стали потихоньку снимать платье.
— Ой-ой-ой! — стонала Нина. — Не тяните, лучше разорвите платье там, на спине. Все равно оно все посечено…
Прохладные примочки немного облегчили боль. Потом София обмыла ее лицо, причесала волосы и сказала:
— Вот так и лежи ничком, пока присохнут рубцы. А внутри ничего не болит?
— Не знаю, как будто нет.
— Ну, и слава богу. А кожа быстро заживет. Чего же добивались от тебя эти гады?
Лицо Нины потемнело от гнева:
— А черт их знает! Хотят, чтобы я оговорила людей. А я этого не сделаю. Ничего не сказала и не скажу. Теперь пусть хоть на куски режут, ничего не добьются, мерзавцы!
Она помолчала минуту и добавила:
— Если выйдете отсюда, домашним моим не проговоритесь, что меня били. Если брат придет, передайте ему, пусть принесет темно-синее платье, а больше ничего не говорите.
* * *
Ефрейтор Генрих Томме отдыхал после ночной смены. Он лежал на жесткой койке в казарме. Раньше здесь находился склад МТС. Помещение плохо отапливалось железной печкой, было сыро и неприютно. Надсадно ныла раненая нога. Одолевали тяжелые, смутные мысли… Надо бы поспать, но сон не шел к нему… Он курил сигареты одну за другой, и они казались ему такими же горькими и противными, как неотвязные думы о том, что будет… Что будет сегодня, завтра, послезавтра… Куда деваться от этой гнетущей тоски и безысходности?
…Мать прислала письмо. Их дом разбомбили. В это время они с отцом и Хильдой были у тети Луизы. Но квартиры и мастерской уже нет — они погребены под грудой развалин. Он, Генрих, должен быть счастлив, что они уцелели. Благодарение богу и фюреру, отец теперь работает в военных ремонтных мастерских, а мать устроилась уборщицей, и они хорошо живут и надеются на полную победу, для которой их сын должен отдавать все силы на фронте, а родителям посылать посылки…
«На победу… все силы». Генрих скрипнул зубами. Конечно, он понимает, мать пишет все эту чепуху для того, чтобы цензура пропустила письмо… Но где они сейчас живут? И что делает Хильда, которой уже шестнадцать лет. Почему мать ничего не пишет об этом?.. Погибла великолепная мастерская по ремонту машин и велосипедов, которая принадлежала отцу. Прекрасное, процветающее дело, в котором он должен был стать компаньоном отца. А теперь, если уцелеет и вернется домой, что он, Генрих, должен будет делать? Без гроша в кармане, с искалеченной ногой, которая так болит, когда нужно браво вытянуться перед офицером и гаркнуть «Хайль Гитлер!»?.. И эта мерзкая работа в тюрьме…
* * *
Девушки надеялись, что Нину оставят в покое хоть ненадолго. Однако на следующий день следователь снова вызвал ее на допрос.
— Ну, как самочувствие? — злобно посмотрел на свою жертву Лингардт.
Нина не ответила.
— Имей в виду, что я не прекращу допросов до тех пор, пока ты не расскажешь об организации, не назовешь своих сообщников. Итак, ближе к делу. Фамилии!
— Я не знаю никакой организации, у меня не было никаких соучастников. Я действовала сама.
— Это я уже слышал.
— Ничего нового сказать не могу.
— Не забывай, что палки Мульке во второй раз будут вдвое чувствительней.
— Что же делать! Это в вашей власти — мучить человека. А я ко всему готова…
Лингардт истощил все свое красноречие. Он убеждал, грозил, требовал, а закончил допрос тем, что приказал надзирателю Томме отвести Нину к Мульке…
Так продолжалось две недели. То с перерывом в несколько дней, то каждый день Лингардт вызывал девушку на допрос, часами добивался от нее фамилий участников подполья и после безрезультатного допроса отдавал ее в руки фашистского палача.
Но Нина словно окаменела… С откровенным презрением и ненавистью она встречала каждый раз вопросы озверевшего гестаповца. Девушка понимала, что живой ей не уйти из этой тюрьмы. Сжав зубы, вся уйдя в ожесточенную ненависть к врагу, она молчала, и молчанье ее доводило до исступления офицеров гестапо.
До сих пор Нина еще позволяла своим подругам по камере кое-как постирать, зашить, заштопать свое платье после каждого пребывания в «кабинете» Мульке. На этот раз, когда ее вызвали на допрос, она пришла в грязном, изорванном, с засохшими пятнами крови платье. Пусть видит ненавистный фашист, что она не собирается сдаваться и выходит на допрос заранее готовая на любые муки.
Как и рассчитывала Нина, Лингардт и Краузе удивленно посмотрели на нее.
— Почему ты явилась в таком растерзанном виде? — спросил Лингардт.
Девушка пожала плечами:
— Все равно будете бить. Зачем подставлять под ваши палки починенную одежду? Бейте уж по тому, что сами изодрали.
Немцы затеяли довольно долгий разговор между собой. Переводчик молчал. Краузе, видимо, что-то доказывал Лингардту в довольно раздраженном тоне. Наконец он резко обратился к переводчику, и тот быстро сказал Нине:
— Господин офицер приказывает, чтобы ты привела себя в приличный вид. И чем быстрее ты это сделаешь, тем скорее пойдешь домой.
— Домой? — Нина удивленно и подозрительно взглянула на следователя. — Правда? Вы намерены отпустить меня домой? Вы убедились, что я говорю правду, что я больше ничего не знаю и отпускаете меня домой?
— Вон! — не выдержал наконец Лингардт.
Надзиратель открыл дверь, и она почти бегом устремилась в камеру.
Увидев радостно-растерянное лицо Нины, женщины обступили ее и наперебой стали расспрашивать: что именно говорил этот палач Лингардт, кто именно из следователей сказал, чтобы она собиралась домой, чем это можно объяснить?
— Это не Лингардт сказал, а переводчик, со слов второго следователя, Краузе, — ответила Нина. — Он сказал еще, что, чем быстрее я приобрету приличный вид, тем скорее буду дома… А объяснить этого не могу пока ни себе, ни вам.
— Да боже ж мой! — обрадовались девушки. — Разве за этим дело станет? Сейчас мы за пару часов постираем и починим твое платье да и самое тебя хоть как-нибудь помоем. Впрочем, платье это ты можешь оставить тут, одень мое, — добавила София. — Оно хоть и великовато, но самую малость, зато чистое и целое.
Нина со всеми и во всем соглашалась. Неотступно билась только одна мысль в голове: «Неужели домой, неужели домой?»
Около трех часов Нина постучала в дверь и просила надзирателя передать следователю, что она готова. Вскоре явился переводчик и сказал:
— Сегодня ты домой не пойдешь. Оберштурмфюреру сегодня некогда.
Нина вздрогнула:
— А разве…
— Да, да, — не давая ей договорить, ответил переводчик, — он тоже пойдет с тобой.
Девушка, пораженная, замерла у порога… Так вот какое ждет ее освобождение! Она должна пойти домой под конвоем, в сопровождении Лингардта… Что они задумали?
* * *
Томме сидел за дверью в коридоре, которая вела в подвальное помещение, в «хозяйство Мульке», как звали это страшное место.
Безостановочно текли все те же мысли… Проклятая жизнь! Четвертый год валяешься в грязи и крови, и конца этому не видно. Куда девались все обещания, о которых изо всех сил кричали горлопаны Геббельса и наш обер-вахмистр всю дорогу от фатерланда, через Польшу и Украину, до этого гиблого места под Сталинградом, где полегли неисчислимые тысячи немцев? Где эта короткая война, этот блицкриг, будь он трижды проклят!
«Я должен чувствовать себя счастливым! А как же! Ведь я уцелел в той мясорубке. Я должен быть счастлив, имея искалеченную ногу. Я должен быть счастлив, что был денщиком и мой оберет пристроил меня надзирателем в тюрьму, а не послал в леса на борьбу с партизанами, которые уничтожают нас не хуже, чем советские солдаты. Вот какое наступило время. Вот какое счастье достается теперь человеку. Вот для чего я окончил гимназию и год учился на техника. Меня уже тошнит от этого счастья, я уже не в силах выносить его. Я целые годы каждый день думаю только о том, как бы меня не убили…
Разве уже сейчас не видно, что мы ни черта не можем поделать с этим народом, с его армией, с его партизанами, даже с его детьми. Ведь эта девушка, почти девочка, — Нина Сагайдак…»
Томме тихо застонал от боли: он неудачно повернул раненую ногу и ударил ее о ножку табуретки, на которой сидел.
…Удивительное мужество в таком хрупком и нежном создании, с волосами, золотыми, как у Хильды… Ничего они от нее не добьются. Неужели этого не видят ни Лингардт, ни Краузе? Впрочем, как только они это увидят, девушку расстреляют…
Почему эта мысль так невыносима? Словно ржавый гвоздь торчит в голове, и некуда от нее скрыться. Все время он видит перед собой страдальчески искаженное лицо девушки. Дрожащими ресницами прикрыты ее синие глаза. Крепко сжаты распухшие губы, и из них сочится тонкая струйка крови…
Немыслимо, невозможно это дальше переносить… Может быть, уйти отсюда? Попроситься в отряд по борьбе с партизанами?.. Лучше погибнуть в честном бою с солдатами, с мужчинами, чем сидеть здесь и ждать жертву садистских истязаний Мульке… В честном бою? А что честного в этом бою? Убивать людей, которые защищают свою землю, свою родину… «А где те, кто погнал нас сюда, на Восточный фронт? Отсиживаются и наживаются в тылу, в Берлине, в Париже… В спокойных и злачных местах… Нет. Это не выход… И не в этом дело. Надо думать о другом… О том, как помочь несчастной девушке… Но чем я могу ей помочь?»
Отвратительно заскрипела тяжелая дверь на блоках, и в коридор вытолкнули Нину. Она тут же упала.
Томме подошел к девушке и осторожно поднял ее с пола. Нина едва стояла на ногах. Кое-как, поддерживая, Томме помог ей пройти длинный коридор до камеры, открыл ключом дверь и тут уже, на глазах всех заключенных, грубо толкнул Нину. Ее подхватили протянутые руки женщин…