Кожаные башмаки - Гарф Анна Львовна 9 стр.


Ребята поделили всю еду поровну, поели.

Гуси тоже наелись и, волоча по траве сытые животы, поплелись вперевалку к реке.

Весною гусята были жёлтые, пушистые, а теперь с виду, пожалуй, не сразу отличишь, где дети, где родители. Все серые, все белые, все большие. Есть и такие, что родителей своих переросли — ноги сильнее, шея длиннее, — а всё же они пока ещё только дети. Старики важно так шагают. Идут и ворчат:

«Га-га-га, левая нога, правая нога! Гу-гу-гу, в ногу, в ног-гу!»

А молодые тонкими голосами щебечут:

«Да-да-да, да-да… И-иду, и-иду, ид-ду…»

— Главного я к реке не пущу, — сказал Абдул-Гани. — Зачем со мной дрался?

Снял с плетня верёвку, размахнулся, и защёлкала верёвка не хуже ремённого бича.

— Не пущу, не пущу! — повторял Абдул-Гани, щёлкая верёвкой.

Гуси пошумели, пошипели, покричали и вдруг распахнули крылья, оторвались от земли, полетели!

Эх, обидно, что пастушата летать ещё не научились!

Летели гуси, летели и на воду сели, поплыли. Гусак впереди всех.

— Уплывут они теперь в другую деревню, уплывут… — заплакал Фарагат.

Абдул-Гани завязал конец верёвки петлей:

— Я этого атамана ихнего поймаю и посажу под корзину.

Корзина, сплетённая из ивовых прутьев, круглая, новая, валялась на грядке с репой. Эту большую корзину ребята подтащили к берегу.

— Клетка готова, — засмеялся Миргасим, — осталось птичку поймать.

— Б-бросай, брос-сай петлю ему на-на шею! — заикался от волнения длинный Темирша. — Т-только о-ос-сторожней, смотри не покалечь.

— Он может драться, а мы нет? — рассердился Абдул-Гани. — Раз, и всё. Бросаю петлю!

Как сказал, так и сделал — поймал петлей и потащил к берегу. Гусь, отбиваясь, чуть не свернул себе шею. Одолели всё же ребята, накрыли гусака корзинкой.

— Мы победили! — воскликнул Миргасим.

«Му-о-о!» — отозвался колхозный бык.

«Му-му!» — откликнулись коровы.

Стадо возвращалось в деревню.

Гуси вышли из воды, построились и потопали друг за другом по порядку, позади овец.

«М-му-ооо-иии!»

Услыхав воинственный клич быка, пленный гусак выскочил из-под корзины и тоже занял своё место в строю. А корзина покатилась к реке и, зацепившись за ветку, повисла над самой водой.

Пастушата шагали позади гусей.

— Где же наш Фаим? — вспомнил Темирша.

— Сторожит Чулпана.

— Пойдёмте и мы Чулпана проведаем. Гуси домой сами придут.

— У меня лепёшка осталась запасная, — признался Фарагат, — мы щенка угостим.

— Нет, давай угостим Фаима.

Когда подошли к колхозному саду, небо было уже совсем серое, седое. Солнце садилось в тучу, и края её горели, будто там, позади, кипело сражение и полыхало пламя битвы.

Далеко-далеко в степи приказывала своим детям перепёлочка:

«Спать-спать-спать…»

«Пить-пить-пить!» — просили они.

«Спать-спать-спать…»

Глава восемнадцатая. Круг света в темной ночи

Воробьи облепили кусты и берёзку у ограды колхозного сада. Когда ребята подошли поближе, воробьи, шумно хлопая крыльями, сорвались с веток, покружили стайкой и вновь опустились каждый на своё место.

— Фаим! — позвал Абдул-Гани.

В ответ заскулил запертый в своём собственном доме щенок. Его выпустили, и он ластился, вилял хвостом, становился на задние лапы и падал, пытаясь поймать на лету куски лепёшки. Но не ел, а шалил, затаптывал еду. Значит, сыт. Значит, кормили не так давно.

— Фаим! Асия!

Нет ответа.

— Бабай, баба-а-ай! Дедушка Абдраки-и-ип!

Но и дедушка не отозвался. Что случилось?

А Чулпан что-то лепетал на своём собачьем языке, требовал внимания. Может, он что и знает? Может, рассказать хочет? Но ребята собачьему языку не обучались. А жаль, собаки-то нас хорошо понимают и не только слова угадывают, но даже мысли. А мы не всегда умеем угадать, о чём думает, что говорит собака.

Наговорившись, наигравшись, Чулпан сам попросился в свой дом.

— Пора и нам домой, — сказал Фарагат, — моя мама на ужин такой вкусный бламык [5]готовит… Есть хочется…

Миргасим подобрал свой бич и пошёл обратно в деревню. Возвращались ребята усталые, сердитые.

— Ох, не могу так быстро идти! — ныл Фарагат.

— А ты попробуй взмахни крыльями и полети, — предложил Миргасим.

— Ложись на пузо и катись, — подхватил Абдул-Гани.

— К-кув-вырком ка-катись, с-сам не заметишь, как д-до-мой п-прикатишься, — добавил Темирша.

— Почему огня не видно? — удивился Миргасим, подходя к дому.

— И у нас тоже темно.

Что такое? Голосов людских не слышно, не звенят подойники, не шумят самовары. Словно вымерла вся деревня.

— Анкей, эби! Мама, бабушка! — крикнул Миргасим.

Никто не отозвался. Внезапно на дальнем конце улицы, у дома председателя, ярко вспыхнула керосиновая лампа-«молния».

— Глядите, — обрадовался Миргасим, — у дома дяди Рустяма народу полно!

От света лампы небо стало ещё темнее, а люди в толпе казались совсем чёрными. Лампа сияла на скамье, вровень с крыльцом, и оно было чётко очерчено кругом света. В этом круге стоял председатель, опираясь на костыли, и Миргасиму были хорошо видны стёртые кожаные заплаты под мышками, пришитые к выцветшей военной гимнастёрке.

— Ты не одна, Карима, — сказал председатель.

Карима? Так зовут мать Абдула-Гани.

Миргасим сжимает руку друга. Рука дрожит. Что это? Почему вдруг стало так холодно?

— Мы скорбим вместе с тобой, Карима, — говорит председатель, — твоё горе — наше горе. Письмо, которое тебе пришло, пусть люди услышат.

Он поднял вверх конверт, вынул письмо и прочитал вслух:

— «Здравствуйте, дорогая Карима Гарифовна, здравствуйте, дети, Зианша, Наиля, Абдул-Гани! Печальную весть несёт вам наше письмо. Ваш муж и отец, наш общий любимец сержант Насыр Насыров, шестнадцатого августа тысяча девятьсот сорок первого года в бою с немецкими оккупантами пал смертью храбрых. Он честно выполнил свой долг перед Родиной и всем советским народом. Мы все, его однополчане, уважали его за весёлость, за доброту, за верность в бою, личную отвагу и бесстрашие. Он беспощадно мстил фашистским гадам за все их злодеяния, которые они творили и творят на нашей земле и которые пришлось нам видеть своими глазами. За проявленное геройство в боях с врагами, за мужество он представлен к награде (посмертно). Мы не забудем и не простим врагу. Примите, дорогая нам семья нашего товарища Насыра Насырова, глубокое сочувствие в тяжёлом вашем горе. Мы отомстим. Клянёмся его памятью».

Миргасим всё ещё дрожал мелкой дрожью. Было так тихо, что он явственно услыхал, как потрескивает в лампе фитиль.

Председатель Рустям бережно сложил письмо, спрятал в конверт.

— Это письмо мы сохраним навечно в несгораемом шкафу, — сказал он. — Пусть и внуки и правнуки знают — жил в нашем колхозе доблестный человек и будет в нашей памяти всегда жить. Он жил для живых и жизнь свою отдал для того, чтобы мы жили. И жить нам следует так, чтобы он порадовался, если бы мог видеть нас.

Председатель помолчал. Потом поднял голову, сказал:

— В память о Насыре Алтын-баше, о Насыре Золотой Голове я даю на постройку самолёта все свои сбережения.

Он вынул из кармана гимнастёрки самописку, обозначил на листе бумаги цифру — сколько денег вносит.

— Мы тоже подпишемся! — послышались голоса.

Люди потянулись к скамье, где стояла лампа и где в её свете ярко белел подписной лист.

— Всей деревней сложимся. Пошлём, пошлём на фронт в память о Насыре свой собственный самолёт. Обязательно пошлём.

— Ай-вай-вай! — вдруг раздался не то стон, не то плач, и откуда-то из тьмы выполз на крыльцо Саран-абзей.

— А за репу мою, репу белую, сладкую, что гуси потравили, кто мне заплатит?

Люди шарахнулись от него. Он стоял один на свету, длинный, чёрный, в бархатной шапке, словно гусеница.

— И ещё корзину мою круглую чуть не утопили, и пеньковую верёвку. — Он вытащил из-за пазухи эту верёвку: — вот!

Когда он замолчал, Миргасим услышал стук своего сердца. Никто даже не вздохнул.

И вдруг тишину прорезал голос, молодой, сильный, — голос Миргасимова брата Зуфера:

— Эй, старик! Уходи отсюда вместе со своей пеньковой верёвкой!

— Человек с коротким умом обладает длинным языком, — возразил Саран-абзей, спрятал верёвку в карман, спустился с крыльца и словно исчез, растворился во тьме.

Глава девятнадцатая. Собственность

Ох, как о репе, что гуси побили, Саран-абзей горевал! Прослезился даже. Однако Миргасима и Фаима-сироту слёзы эти не разжалобили.

Притаившись, глядели мальчики, как Саран-абзей, горько причитая, собрал битую репу, всю до единой, в мешок, взвалил себе на закорки и, сгибаясь под тяжестью, поплёлся к проезжей дороге.

Мальчики последовали за ним. Он не замечал их, шёл, не оглядывался, спешил к повороту дороги, туда, где сегодня должны были ехать несколько семей беженцев. Их эвакуировали из родных мест, спасли от фашистов. Направили сюда, в одно дальнее село нашего района. Там для них было жильё приготовлено, хлеб.

В дороге беженцы — старики, женщины, дети — наголодались, нагоревались. Сидели на телегах молча, даже дети не шумели. Должно быть, эти последние километры пути казались им особенно долгими.

И вот вдруг навстречу обозу выходит наш скупой. Высыпал он репу из мешка на обочину дороги и говорит:

— Денег не надо. Меняю на шурум-бурум.

Беженцы собрали что у кого было — спички, носовой платок, перламутровые пуговицы…

Ребятишки обрадовались репе и не посмотрели, что она битая, так и впились зубами.

Миргасим рассмеялся.

— Чего ты?! — возмутился Фаим. — Плакать хочется, на них глядя, а ты смеёшься.

— Да ты послушай, как смешно они лопочут — «Мамаду, мамаду!»

Фаим, который частенько бывал с дядей в городе Тетюшах на рынке и там научился немного понимать по-русски, возразил:

— Не «мамаду», а «мама, дай! Мама, дай…»

— Ах, так? — насупился Миргасим. — Бежим в правление!

Прибежали и говорят:

— Дядя Рустям, наш Саран-абзей вещи у беженцев отнимает!

Когда старик вернулся, председатель вызвал его к себе, стыдил, уговаривал отдать тем несчастным их скарб.

Но Саран-абзей возразил:

— Ты, Рустям, молод ещё учить меня. Знай, первое правило хозяйственности — это не возвращать того, что попадает тебе в руки. Что ты мне про войну толкуешь? Каждый человек, если есть на то милость божия, может и в военное время сохранить и даже приумножить своё имущество. Ты, если хочешь, корми всех задаром, расточай, а я желаю собирать. Вещь, которую мне дали, — моя собственность, и таковой она останется.

Председатель слушал, слушал да вдруг как стукнет костылём по полу! Даже стены задрожали.

Фаим неслышно выскользнул на улицу, а Миргасим от страха споткнулся, скамью опрокинул и сам растянулся.

Дядя Рустям глянул на него, брови чуть ли не к самым вискам подскочили, глаза гневом зажглись:

— Тебе здесь чего надо?

Миргасим не помнит, как у своего крыльца очутился, — выскочил из правления, как из огня!

Семья и соседи давно поужинали и теперь, как обычно, сидели у завалинки, отдыхали, беседовали. Бранили Сарана-абзея: как это совесть позволила у несчастных людей последнее барахлишко просить? За битую репу!

Но как старик с председателем говорил, этого ещё никто не знал.

— Я сейчас расскажу! — обрадовался Миргасим.

Заскочил в избу и потом выполз оттуда, опираясь на посошок, кряхтя и охая. На голове — высокая бабушкина зимняя бархатная шапка, на ногах — глубокие мамины галоши.

Постучал Миргасим посошком по ступеньке и сказал скрипучим голосом:

— Вещь, которую мне дали, моя и навсегда у меня останется.

Все смеялись: и мама, и бабушка, и Абдракип-бабай, и даже старший мужчина в доме, ценный работник в колхозе Зуфер. Но Асия и не улыбнулась.

Смеяться разучилась она, что ли? Разучишься, пожалуй, если писем нет и нет. Миргасимовой семье тоже письма пока не принесли. Ни одного. Да семья-то у них большая — мама, бабушка, Зуфер, Шакире, овца, гуси… Вместе всё-таки легче, но у Асии только дедушка да щенок, вот и весь народ. Больше нет никого. Поневоле заскучаешь.

Миргасим как увидит, что лицо её затуманилось, сразу начинает божиться:

«Лопнуть мне на этом месте, если завтра письма не получишь!», «Сгореть мне здесь, получишь со следующей почтой!», «Чтоб я тут же, в этой канаве, лопнул!», «Пусть меня разорвёт!», «Чтоб я провалился…».

А письма ей всё нет. Почему же Миргасим не сгорел, не провалился, не лопнул? Потому что хитрый он, очень хитрый — всякий раз клянётся на другом месте. А потом эти места обходит стороной. Скоро ему и погулять будет негде — всё кругом клятвами заминировано. Оступишься нечаянно — и полетишь, взорвёшься или под землю провалишься…

Миргасим поправил бархатную шапку — совсем на глаза она съехала, согнулся, поднял со ступеней половик, свернул и сунул под мышку.

— Первое правило хозяйственности — не возвращать того, что попадает тебе в руки, — изрёк он.

Тут уж и Асия не вытерпела, засмеялась:

— Почём репу продаёшь, Саран-абзей?

— Хочешь, всю репу на его огороде повыдергаю?

— А мы и не знали, что ты у нас такой батыр могучий.

— Надеюсь, ты пошутил, сынок? — вмешалась мама. — Ты не пойдёшь на чужой огород? — Брови сдвинула, посмотрела сурово.

— Огород этот Саран-абзея собственность, да?

Все так и уставились на Миргасима.

— Поглядите на него, — сказал Зуфер, — какой умный, какой учёный!

Мамины брови будто крылья птицы распахнулись, улыбка мелькнула в глазах, они потеплели. Но голос был холодный, строгий:

— Ты ведь не посмеешь хозяйничать на грядках, где сам не работал?

«Сказать «конечно, не посмею» или возразить «посмею?» Нет, уж лучше промолчать, потому что лгать грешно, а хвалиться попусту смешно. Сначала надо выполнить, что задумано, а после будь что будет.

Глава двадцатая. На чужом огороде

Настал день, когда Саран-абзей срезал ботву свёклы на своём огороде, срезал зелёные игольчатые листья лука и повёз это на базар. Фаима он оставил дома, сторожить огород и учить стихи из священной книги — Корана.

— Сегодня или никогда! — сказал своим друзьям Миргасим. — Повыдергаем репу и бросим, пусть валяется. Убытку старику не будет: соберёт и понесёт продавать.

— А к-как же Ф-фаим-м? — возразил Темирша. — Ему в-влетит.

— Я учусь, читаю священную книгу, — возразил Фаим, — я ничего не вижу, не слышу. — И запел, подражая дяде: — Нет бога, кроме бога, и Магомет…

— Т-только н-не н-надо чужую р-репу есть, — решил честный Темирша, — м-мы мст-тит-тели, н-но м-м-мы не в-воры.

С этим все согласились. Дёргали репу, складывали на меже, но не ели. Работали на совесть, только Фарагат не слишком часто сгибал спину и почти не вынимал правой руки из кармана, потому что у него в кармане лежал складной ножичек. Новенький, с двумя лезвиями. Только вчера Фарагат сам, своими руками, наточил их. Ну, если нож в кармане, то просится он в руку, а если нож в руке, как тут не похвалиться остротою лезвий? Фарагат выдернул репину, провёл лезвием по кожуре, и репа, упругая, только что очищенная, с капельками сока, будто сама подскочила к зубам, захрустела…

— До чего же сладкая, сочная! — сказал Фарагат. — Я такой репы в жизни никогда не ел! Кому ещё почистить? Ножик-то мой какой острый! Кто хочет испытать? Таких лезвий в нашей деревне ещё не видывали. Это мне старшая тётя из Казани привезла.

И пошёл ножик по кругу, каждому не терпелось испытать остроту лезвий.

— Острее меча! Лучше бритвы…

А репа, знаменитая белая репа, так и таяла во рту.

— Слаще яблок!

Миргасим стоял у разворошённой грядки и смотрел на груду очисток. Только что здесь весело кустилась зелёная, в мелких складках, в оборках нарядная ботва. Теперь всё смято, затоптано.

Назад Дальше