Ребята поделили всю еду поровну, поели.
Гуси тоже наелись и, волоча по траве сытые животы, поплелись вперевалку к реке.
Весною гусята были жёлтые, пушистые, а теперь с виду, пожалуй, не сразу отличишь, где дети, где родители. Все серые, все белые, все большие. Есть и такие, что родителей своих переросли — ноги сильнее, шея длиннее, — а всё же они пока ещё только дети. Старики важно так шагают. Идут и ворчат:
«Га-га-га, левая нога, правая нога! Гу-гу-гу, в ногу, в ног-гу!»
А молодые тонкими голосами щебечут:
«Да-да-да, да-да… И-иду, и-иду, ид-ду…»
— Главного я к реке не пущу, — сказал Абдул-Гани. — Зачем со мной дрался?
Снял с плетня верёвку, размахнулся, и защёлкала верёвка не хуже ремённого бича.
— Не пущу, не пущу! — повторял Абдул-Гани, щёлкая верёвкой.
Гуси пошумели, пошипели, покричали и вдруг распахнули крылья, оторвались от земли, полетели!
Эх, обидно, что пастушата летать ещё не научились!
Летели гуси, летели и на воду сели, поплыли. Гусак впереди всех.
— Уплывут они теперь в другую деревню, уплывут… — заплакал Фарагат.
Абдул-Гани завязал конец верёвки петлей:
— Я этого атамана ихнего поймаю и посажу под корзину.
Корзина, сплетённая из ивовых прутьев, круглая, новая, валялась на грядке с репой. Эту большую корзину ребята подтащили к берегу.
— Клетка готова, — засмеялся Миргасим, — осталось птичку поймать.
— Б-бросай, брос-сай петлю ему на-на шею! — заикался от волнения длинный Темирша. — Т-только о-ос-сторожней, смотри не покалечь.
— Он может драться, а мы нет? — рассердился Абдул-Гани. — Раз, и всё. Бросаю петлю!
Как сказал, так и сделал — поймал петлей и потащил к берегу. Гусь, отбиваясь, чуть не свернул себе шею. Одолели всё же ребята, накрыли гусака корзинкой.
— Мы победили! — воскликнул Миргасим.
«Му-о-о!» — отозвался колхозный бык.
«Му-му!» — откликнулись коровы.
Стадо возвращалось в деревню.
Гуси вышли из воды, построились и потопали друг за другом по порядку, позади овец.
«М-му-ооо-иии!»
Услыхав воинственный клич быка, пленный гусак выскочил из-под корзины и тоже занял своё место в строю. А корзина покатилась к реке и, зацепившись за ветку, повисла над самой водой.
Пастушата шагали позади гусей.
— Где же наш Фаим? — вспомнил Темирша.
— Сторожит Чулпана.
— Пойдёмте и мы Чулпана проведаем. Гуси домой сами придут.
— У меня лепёшка осталась запасная, — признался Фарагат, — мы щенка угостим.
— Нет, давай угостим Фаима.
Когда подошли к колхозному саду, небо было уже совсем серое, седое. Солнце садилось в тучу, и края её горели, будто там, позади, кипело сражение и полыхало пламя битвы.
Далеко-далеко в степи приказывала своим детям перепёлочка:
«Спать-спать-спать…»
«Пить-пить-пить!» — просили они.
«Спать-спать-спать…»
Глава восемнадцатая. Круг света в темной ночи
Воробьи облепили кусты и берёзку у ограды колхозного сада. Когда ребята подошли поближе, воробьи, шумно хлопая крыльями, сорвались с веток, покружили стайкой и вновь опустились каждый на своё место.
— Фаим! — позвал Абдул-Гани.
В ответ заскулил запертый в своём собственном доме щенок. Его выпустили, и он ластился, вилял хвостом, становился на задние лапы и падал, пытаясь поймать на лету куски лепёшки. Но не ел, а шалил, затаптывал еду. Значит, сыт. Значит, кормили не так давно.
— Фаим! Асия!
Нет ответа.
— Бабай, баба-а-ай! Дедушка Абдраки-и-ип!
Но и дедушка не отозвался. Что случилось?
А Чулпан что-то лепетал на своём собачьем языке, требовал внимания. Может, он что и знает? Может, рассказать хочет? Но ребята собачьему языку не обучались. А жаль, собаки-то нас хорошо понимают и не только слова угадывают, но даже мысли. А мы не всегда умеем угадать, о чём думает, что говорит собака.
Наговорившись, наигравшись, Чулпан сам попросился в свой дом.
— Пора и нам домой, — сказал Фарагат, — моя мама на ужин такой вкусный бламык [5]готовит… Есть хочется…
Миргасим подобрал свой бич и пошёл обратно в деревню. Возвращались ребята усталые, сердитые.
— Ох, не могу так быстро идти! — ныл Фарагат.
— А ты попробуй взмахни крыльями и полети, — предложил Миргасим.
— Ложись на пузо и катись, — подхватил Абдул-Гани.
— К-кув-вырком ка-катись, с-сам не заметишь, как д-до-мой п-прикатишься, — добавил Темирша.
— Почему огня не видно? — удивился Миргасим, подходя к дому.
— И у нас тоже темно.
Что такое? Голосов людских не слышно, не звенят подойники, не шумят самовары. Словно вымерла вся деревня.
— Анкей, эби! Мама, бабушка! — крикнул Миргасим.
Никто не отозвался. Внезапно на дальнем конце улицы, у дома председателя, ярко вспыхнула керосиновая лампа-«молния».
— Глядите, — обрадовался Миргасим, — у дома дяди Рустяма народу полно!
От света лампы небо стало ещё темнее, а люди в толпе казались совсем чёрными. Лампа сияла на скамье, вровень с крыльцом, и оно было чётко очерчено кругом света. В этом круге стоял председатель, опираясь на костыли, и Миргасиму были хорошо видны стёртые кожаные заплаты под мышками, пришитые к выцветшей военной гимнастёрке.
— Ты не одна, Карима, — сказал председатель.
Карима? Так зовут мать Абдула-Гани.
Миргасим сжимает руку друга. Рука дрожит. Что это? Почему вдруг стало так холодно?
— Мы скорбим вместе с тобой, Карима, — говорит председатель, — твоё горе — наше горе. Письмо, которое тебе пришло, пусть люди услышат.
Он поднял вверх конверт, вынул письмо и прочитал вслух:
— «Здравствуйте, дорогая Карима Гарифовна, здравствуйте, дети, Зианша, Наиля, Абдул-Гани! Печальную весть несёт вам наше письмо. Ваш муж и отец, наш общий любимец сержант Насыр Насыров, шестнадцатого августа тысяча девятьсот сорок первого года в бою с немецкими оккупантами пал смертью храбрых. Он честно выполнил свой долг перед Родиной и всем советским народом. Мы все, его однополчане, уважали его за весёлость, за доброту, за верность в бою, личную отвагу и бесстрашие. Он беспощадно мстил фашистским гадам за все их злодеяния, которые они творили и творят на нашей земле и которые пришлось нам видеть своими глазами. За проявленное геройство в боях с врагами, за мужество он представлен к награде (посмертно). Мы не забудем и не простим врагу. Примите, дорогая нам семья нашего товарища Насыра Насырова, глубокое сочувствие в тяжёлом вашем горе. Мы отомстим. Клянёмся его памятью».
Миргасим всё ещё дрожал мелкой дрожью. Было так тихо, что он явственно услыхал, как потрескивает в лампе фитиль.
Председатель Рустям бережно сложил письмо, спрятал в конверт.
— Это письмо мы сохраним навечно в несгораемом шкафу, — сказал он. — Пусть и внуки и правнуки знают — жил в нашем колхозе доблестный человек и будет в нашей памяти всегда жить. Он жил для живых и жизнь свою отдал для того, чтобы мы жили. И жить нам следует так, чтобы он порадовался, если бы мог видеть нас.
Председатель помолчал. Потом поднял голову, сказал:
— В память о Насыре Алтын-баше, о Насыре Золотой Голове я даю на постройку самолёта все свои сбережения.
Он вынул из кармана гимнастёрки самописку, обозначил на листе бумаги цифру — сколько денег вносит.
— Мы тоже подпишемся! — послышались голоса.
Люди потянулись к скамье, где стояла лампа и где в её свете ярко белел подписной лист.
— Всей деревней сложимся. Пошлём, пошлём на фронт в память о Насыре свой собственный самолёт. Обязательно пошлём.
— Ай-вай-вай! — вдруг раздался не то стон, не то плач, и откуда-то из тьмы выполз на крыльцо Саран-абзей.
— А за репу мою, репу белую, сладкую, что гуси потравили, кто мне заплатит?
Люди шарахнулись от него. Он стоял один на свету, длинный, чёрный, в бархатной шапке, словно гусеница.
— И ещё корзину мою круглую чуть не утопили, и пеньковую верёвку. — Он вытащил из-за пазухи эту верёвку: — вот!
Когда он замолчал, Миргасим услышал стук своего сердца. Никто даже не вздохнул.
И вдруг тишину прорезал голос, молодой, сильный, — голос Миргасимова брата Зуфера:
— Эй, старик! Уходи отсюда вместе со своей пеньковой верёвкой!
— Человек с коротким умом обладает длинным языком, — возразил Саран-абзей, спрятал верёвку в карман, спустился с крыльца и словно исчез, растворился во тьме.
Глава девятнадцатая. Собственность
Ох, как о репе, что гуси побили, Саран-абзей горевал! Прослезился даже. Однако Миргасима и Фаима-сироту слёзы эти не разжалобили.
Притаившись, глядели мальчики, как Саран-абзей, горько причитая, собрал битую репу, всю до единой, в мешок, взвалил себе на закорки и, сгибаясь под тяжестью, поплёлся к проезжей дороге.
Мальчики последовали за ним. Он не замечал их, шёл, не оглядывался, спешил к повороту дороги, туда, где сегодня должны были ехать несколько семей беженцев. Их эвакуировали из родных мест, спасли от фашистов. Направили сюда, в одно дальнее село нашего района. Там для них было жильё приготовлено, хлеб.
В дороге беженцы — старики, женщины, дети — наголодались, нагоревались. Сидели на телегах молча, даже дети не шумели. Должно быть, эти последние километры пути казались им особенно долгими.
И вот вдруг навстречу обозу выходит наш скупой. Высыпал он репу из мешка на обочину дороги и говорит:
— Денег не надо. Меняю на шурум-бурум.
Беженцы собрали что у кого было — спички, носовой платок, перламутровые пуговицы…
Ребятишки обрадовались репе и не посмотрели, что она битая, так и впились зубами.
Миргасим рассмеялся.
— Чего ты?! — возмутился Фаим. — Плакать хочется, на них глядя, а ты смеёшься.
— Да ты послушай, как смешно они лопочут — «Мамаду, мамаду!»
Фаим, который частенько бывал с дядей в городе Тетюшах на рынке и там научился немного понимать по-русски, возразил:
— Не «мамаду», а «мама, дай! Мама, дай…»
— Ах, так? — насупился Миргасим. — Бежим в правление!
Прибежали и говорят:
— Дядя Рустям, наш Саран-абзей вещи у беженцев отнимает!
Когда старик вернулся, председатель вызвал его к себе, стыдил, уговаривал отдать тем несчастным их скарб.
Но Саран-абзей возразил:
— Ты, Рустям, молод ещё учить меня. Знай, первое правило хозяйственности — это не возвращать того, что попадает тебе в руки. Что ты мне про войну толкуешь? Каждый человек, если есть на то милость божия, может и в военное время сохранить и даже приумножить своё имущество. Ты, если хочешь, корми всех задаром, расточай, а я желаю собирать. Вещь, которую мне дали, — моя собственность, и таковой она останется.
Председатель слушал, слушал да вдруг как стукнет костылём по полу! Даже стены задрожали.
Фаим неслышно выскользнул на улицу, а Миргасим от страха споткнулся, скамью опрокинул и сам растянулся.
Дядя Рустям глянул на него, брови чуть ли не к самым вискам подскочили, глаза гневом зажглись:
— Тебе здесь чего надо?
Миргасим не помнит, как у своего крыльца очутился, — выскочил из правления, как из огня!
Семья и соседи давно поужинали и теперь, как обычно, сидели у завалинки, отдыхали, беседовали. Бранили Сарана-абзея: как это совесть позволила у несчастных людей последнее барахлишко просить? За битую репу!
Но как старик с председателем говорил, этого ещё никто не знал.
— Я сейчас расскажу! — обрадовался Миргасим.
Заскочил в избу и потом выполз оттуда, опираясь на посошок, кряхтя и охая. На голове — высокая бабушкина зимняя бархатная шапка, на ногах — глубокие мамины галоши.
Постучал Миргасим посошком по ступеньке и сказал скрипучим голосом:
— Вещь, которую мне дали, моя и навсегда у меня останется.
Все смеялись: и мама, и бабушка, и Абдракип-бабай, и даже старший мужчина в доме, ценный работник в колхозе Зуфер. Но Асия и не улыбнулась.
Смеяться разучилась она, что ли? Разучишься, пожалуй, если писем нет и нет. Миргасимовой семье тоже письма пока не принесли. Ни одного. Да семья-то у них большая — мама, бабушка, Зуфер, Шакире, овца, гуси… Вместе всё-таки легче, но у Асии только дедушка да щенок, вот и весь народ. Больше нет никого. Поневоле заскучаешь.
Миргасим как увидит, что лицо её затуманилось, сразу начинает божиться:
«Лопнуть мне на этом месте, если завтра письма не получишь!», «Сгореть мне здесь, получишь со следующей почтой!», «Чтоб я тут же, в этой канаве, лопнул!», «Пусть меня разорвёт!», «Чтоб я провалился…».
А письма ей всё нет. Почему же Миргасим не сгорел, не провалился, не лопнул? Потому что хитрый он, очень хитрый — всякий раз клянётся на другом месте. А потом эти места обходит стороной. Скоро ему и погулять будет негде — всё кругом клятвами заминировано. Оступишься нечаянно — и полетишь, взорвёшься или под землю провалишься…
Миргасим поправил бархатную шапку — совсем на глаза она съехала, согнулся, поднял со ступеней половик, свернул и сунул под мышку.
— Первое правило хозяйственности — не возвращать того, что попадает тебе в руки, — изрёк он.
Тут уж и Асия не вытерпела, засмеялась:
— Почём репу продаёшь, Саран-абзей?
— Хочешь, всю репу на его огороде повыдергаю?
— А мы и не знали, что ты у нас такой батыр могучий.
— Надеюсь, ты пошутил, сынок? — вмешалась мама. — Ты не пойдёшь на чужой огород? — Брови сдвинула, посмотрела сурово.
— Огород этот Саран-абзея собственность, да?
Все так и уставились на Миргасима.
— Поглядите на него, — сказал Зуфер, — какой умный, какой учёный!
Мамины брови будто крылья птицы распахнулись, улыбка мелькнула в глазах, они потеплели. Но голос был холодный, строгий:
— Ты ведь не посмеешь хозяйничать на грядках, где сам не работал?
«Сказать «конечно, не посмею» или возразить «посмею?» Нет, уж лучше промолчать, потому что лгать грешно, а хвалиться попусту смешно. Сначала надо выполнить, что задумано, а после будь что будет.
Глава двадцатая. На чужом огороде
Настал день, когда Саран-абзей срезал ботву свёклы на своём огороде, срезал зелёные игольчатые листья лука и повёз это на базар. Фаима он оставил дома, сторожить огород и учить стихи из священной книги — Корана.
— Сегодня или никогда! — сказал своим друзьям Миргасим. — Повыдергаем репу и бросим, пусть валяется. Убытку старику не будет: соберёт и понесёт продавать.
— А к-как же Ф-фаим-м? — возразил Темирша. — Ему в-влетит.
— Я учусь, читаю священную книгу, — возразил Фаим, — я ничего не вижу, не слышу. — И запел, подражая дяде: — Нет бога, кроме бога, и Магомет…
— Т-только н-не н-надо чужую р-репу есть, — решил честный Темирша, — м-мы мст-тит-тели, н-но м-м-мы не в-воры.
С этим все согласились. Дёргали репу, складывали на меже, но не ели. Работали на совесть, только Фарагат не слишком часто сгибал спину и почти не вынимал правой руки из кармана, потому что у него в кармане лежал складной ножичек. Новенький, с двумя лезвиями. Только вчера Фарагат сам, своими руками, наточил их. Ну, если нож в кармане, то просится он в руку, а если нож в руке, как тут не похвалиться остротою лезвий? Фарагат выдернул репину, провёл лезвием по кожуре, и репа, упругая, только что очищенная, с капельками сока, будто сама подскочила к зубам, захрустела…
— До чего же сладкая, сочная! — сказал Фарагат. — Я такой репы в жизни никогда не ел! Кому ещё почистить? Ножик-то мой какой острый! Кто хочет испытать? Таких лезвий в нашей деревне ещё не видывали. Это мне старшая тётя из Казани привезла.
И пошёл ножик по кругу, каждому не терпелось испытать остроту лезвий.
— Острее меча! Лучше бритвы…
А репа, знаменитая белая репа, так и таяла во рту.
— Слаще яблок!
Миргасим стоял у разворошённой грядки и смотрел на груду очисток. Только что здесь весело кустилась зелёная, в мелких складках, в оборках нарядная ботва. Теперь всё смято, затоптано.