Леонид Евгеньевич Нечаев
Никакого праздника нет, а мать повязала голову белым платочком и принялась печь пироги. Пироги, говорит она, пекут, только повязавшись белой косынкой.
Женя любуется матерью. Вместо того, чтобы рисовать стоящий перед ним на столе гипсовый лик, он рисует исподтишка лицо матери.
Нынче она в выходном платье, а поверх него в пёстром новом переднике. На коровник она ходит в чёрном халате, в резиновых сапогах, да и дома чаще всего в том же, и как-то непривычно видеть её в праздничном наряде. Праздника-то нет никакого, если не считать того, что отец снова пить бросил. Мать сразу с лица молодая стала, не узнать. Вон как по избе весело бегает…
Женя всматривается в лицо матери, потом искоса взглядывает на отца. Тот сидит у печки на низкой скамеечке, набойки на туфли вырезает. К танцам Женю готовит, старается.
Женя украдкой изучает их лица: что у кого он взял? У отца лицо вытянутое, худощавое — это Женя взял у него. У матери глаза карие, продолговатые. Это у Жени от нее. И волосы русые от неё…
Лицо матери раскраснелось от печки, так и пышет. Она очень хороша в белой косынке, даже красива. Женя, убей его, не скажет матери, что она красива. А она действительно красива, и Женя никак не может заглушить в себе прорывающееся чувство, которое, по своей суровости, не смеет высказать. Выдай он ей это хоть взглядом, скажи, шепни — она расцвела бы еще пуще, она — Женя знает! — при своем горе, от мужа достающемся, счастливой стала бы!..
Но нет же, он увалень, тоскун, молчун. Он не понимает, почему он такой, он даже ненавидит себя такого, но ничего не может с собой поделать. «И почему это так? — думает он, испещряя лист штрихами. — Ведь чувствую: поднимается в душе что-то хорошее, пропасть хорошего, прекрасного, а сказать — стыдно!.. Даже подумать — стыдно…»
Вот если б можно было снова стать маленьким, превратиться в ребенка… Тогда он подошел бы к ней, обнял бы ее. Давно ведь не обнимал, не может позволить себе, а почему — не знает.
— Мама, — спрашивает наконец Женя, — ты помнишь того теленочка?
Спрашивает, зная, что и матери, и отцу воспоминания всегда приятны. Отец с матерью переглядываются, улыбаются; возникает разговор, уже много раз говоренный, но неизменно отрадный. Воспоминания особенно объединяют души, а Жене только этого и надо.
— Рыженький такой был… — отзывается мать.
— С белой мордашкой, — говорит отец, приостанавливая работу. Взгляд его становится мечтательным.
Все они вспоминают, как выл за окном ветер; как у печки стояла широкая бадья с теплой водой, где оттаивало тележное колесо, все в мерзлых комьях грязи; как тут же на старом ватном одеяльце лежал рыженький белоголовый теленочек и сосал большую черную резиновую соску. Женя возился с ним весь вечер, да так и уснул рядом, в обнимку с теленочком.
— Мам, а мне порой так хочется снова стать маленьким…
Слова его трогают мать, она вся так и подается к нему: вот сейчас бы и приобнять его — да руки заняты пирогами.
— Это оттого, сынок, что ты у нас дитём-то не набылся, — говорит она. — Душа у тебя не по годам ответственная…
Она, собственно, и не укоряет отца, просто говорит о том, как случилось в жизни; но отец виновато помигивает и опускает голову к работе. От его ведь пьянства сын-одинец изводится…
Мать сочувственно смотрит на Женю. Жене кажется, что она понимает, почему он заговорил о теленочке, о детстве. В детстве было проще: обнял теленочка — и счастлив, припал на мгновение к маме — и душа легка. Теперь же душа тоже полна нежности, но почему-то стало невозможно избывать эту нежность так, как в детстве… Мать, кажется, понимает, но ничем помочь не может, вот и винится взглядом.
Посадив последний пирог в печь, она наклоняется над Женей.
— Дай-ка взглянуть на твои рисуночки…
Женя смущается, закрывает лист рукой, бормочет, что смотреть тут нечего, что это почеркушки.
Отец тоже тут как тут, готов рисуночки рассматривать. Для него это удобный случай избавиться от конфуза, снова приобщиться к семейному ладу.
Что ж, пусть смотрят. Женя отводит руку.
— Ишь ты… — уважительно произносит отец. — Тебя, мать, нарисовал.
Отец робко поднимает глаза на мать. Она в смущении кидается к пирогам, хотя сейчас к ним кидаться вовсе незачем.
— Поди, руки отерпли рисовать-то, — говорит она. — Отдохнул бы…
Рисунок получился неплохой. Женя, склоняя голову то влево, то вправо, рассматривал рисунок, делал поправки. Затем, подсев к отцу, стал смотреть, как тот ловко вколачивает в каблук гвоздочки. Но вечерам отец любил шорничать и сапожничать; когда же сын хвалил его работу, он торопливо оправдывался: «Это что, это междуделье, от праздности времени». На самом же деле именно эта похвала была для него самой желанной.
Отец работал споро и точно. Женя не отрывал взгляда от его рук, а он приговаривал:
— Глаза да мера — то прямая вера…
Это присловье Жене было знакомо. По рассказам отца, это было любимое присловье Жениного деда-плотника. Дед «по своему душевному расположению» измышлял выреза для наличников, подзоров, выстругивал и выпиливал солнца, веселых дракончиков, зайцев, коньков.
— Глаза да мера — на том и стоим…
Женя вздохнул: у деда получалось мастерски — это вся округа знает; у отца тоже выходит ладно; а вот как у Жени будет? Конечно, Женя занимается у настоящего художника, но глаза-то у каждого свои…
— Что, брат, вздыхаешь? — спрашивает отец. — Кончились гулевые денечки?
Отец о том, что лето позади, что каникулы кончились… Женя еще раз вздыхает и пересаживается за стол — рисовать гипсовый лик. Всегда это дело было ему по душе, а нынче почему-то не рисовалось. Наверно, это оттого, что Женины мысли заняты предстоящими танцами. Старшеклассники сразу после каникул затеяли вечер…
Женя смотрит не столько на гипсовый лик, сколько на свои туфли. Отец начистил их бархоткой и с гордостью выставил посреди комнаты.
— Будешь первый кавалер! — пытается шутить отец. — Только ты у нас к девушкам неподходчивый…
Женя готов обидеться, но вместо этого невольно улыбается:
— Первый кавалер!.. Вы же знаете, что я танцевать не умею.
Танцевать он в самом деле был не горазд. На школьных вечерах стоял среди товарищей, смотрел, как другие танцуют, а сам становился деревянным и, кажется, ходить в ту пору разучивался. В школе не было равных ему по силе, он занимался всеми доступными видами спорта, а вот танцы ему никак не давались.
«Неподходчивый — вот в чем загвоздка»… — вздохнул Женя, безутешно глядя на туфли.
Отец тем временем обувался.
— Куда? — испуганно повернулась к нему мать.
— А никуда! — весело ответил отец, щелкнул каблуками сапог и протянул матери руку. — Разрешите пригласить на тур вальса…
Мать растерянно огляделась, поправила косынку, потом кинулась к зеркалу. Женя видел, как она волновалась.
— Учись! — бросил отец Жене.
И начался вальс. Изба стала вдруг маленькой, тесной. Казалось, что в танце они обязательно что-нибудь заденут — ухват, табуретку, кровать, — вот-вот натолкнутся на угол печи или стола; но отец вел мать легко и уверенно. Женя смотрел, как плавны и точны их движения, и диву давался. Он уже перестал бояться, что они собьются или заденут что-нибудь; он с изумлением смотрел на чудесно преобразившуюся пару и совсем не замечал, что вальс совершается в безмолвии, без музыки. Кружась, они смотрели друг другу в глаза, и лица их были светлы и строги. «Какие они у меня…» — восхищенно смотрел на них Женя. Как будто отец не пил, как будто мать не горевала, как будто не было никогда ничего темного, тяжкого, а если и было, то не оно главное, а вот эта распрямленность, это нежное воспоминание о юности, эта готовность отозваться на чувство, отдаться светлому порыву…
Они замерли, отец поклонился, а мать, раскрасневшаяся, счастливая, позвала Женю:
— Иди, поучу тебя…
Женя встал, подошел к матери и словно впервые увидел, перерос ее на голову. Ее и отца. И от этого ему вдруг стало ужасно неловко, словно он не должен был этого делать, а сделал, словно он нарочно вымахал, чтоб они казались рядом с ним слабее и жальче. Он отвернулся и схватился за спинку стула.
— Вот моя дама, — прижал он стул к груди. — По крайней мере, не оттопчу ей ноги.
Жени кружился со стулом под отцовское «раз-два-три… раз-два-три…», но чувствовал, что вальс не идёт. Мать рассеянно улыбалась. Взгляд ее был задумчиво-мечтателен.
— Нынче вальс не в моде, — говорила она, чтобы хоть как-то облегчить Женины страдания.
И отец, добрая душа, туда же, согласно кивал головой:
— Нынче как зря танцуют…
А Жене от этого не легче, а тяжелее. Несколькими днями раньше он не то что танцевать, а и говорить о каком-то там вальсе не стал бы. Вспылил бы на отцовскую шутку о первом кавалере. А теперь вон до чего дошло: со стулом танцует!
С чего же это началось?..
Женя знал, что отвечать себе на этот вопрос рано или поздно придется, но почему-то едва ли не с испугом откладывал ответ, словно еще надеялся, что можно избежать неминуемого.
К счастью, готовы пироги и нужно идти за квартирантом-художником…
…Женя постучался, вошел. Хлебников, плотный, широкоплечий бородач, лежал на кушетке. Он даже не стал открывать глаз, так как узнал Женю по его несмелому стуку.
Работа — натюрморт с капустой — была почти окончена. Женя приблизился к мольберту, почтительно оглядел сочно написанный кочан. Хлебников молчал, но его молчание вопрошало: «Ну как?»
— Пастозно, — хмуро произнес Женя. Он не любил это слово, оно казалось ему манерным, чужим, но Хлебников учил выражаться академически.
Кочан был гладкий, тугой и напоминал самого Хлебникова с его животом навыкате.
Хлебников открыл глаза, покосился на Женю.
— Не нюхай картину. Картины нельзя нюхать.
Женя отступил от мольберта. Кочан ему понравился.
— Добротно сделано, — сказал он.
Хлебников толстой неуклюжей рукой поглаживал бороду. Доволен.
Женя всегда удивлялся, как удавалось Хлебникову своими пухлыми короткими пальцами так ловко управляться с карандашом и кистью. Движения его с виду были неуклюжи и небрежны, но на самом деле очень точны. «Подумаешь — руки! — говорил Хлебников. — Возьми Шишкина. Не руки были — лапы медвежьи, а что делал!»
Женя засмотрелся на холст и глубоко вздохнул: «Никогда мне не написать такой кочан!»
— Не вздыхай, мой юный друг, — потягивался на кушетке Хлебников. — Поднатореешь, целый воз капусты напишешь.
Женя с признательностью глянул на Хлебникова. О, скорее бы научиться писать так, как Хлебников!..
— А я ведь пришел пригласить вас на пироги с черникой, — спохватился Женя.
— Чую, чую, — повел носом Хлебников. — Иду.
…Квартиранта усадили за стол и не столько сами ели, сколько его потчевали. Впрочем, его не нужно было уговаривать: он поглощал пироги с огромным аппетитом. Мать с отцом откровенно любовались им, для них было истинным наслаждением — доставлять кому-то удовольствие Отец сиял и говорил:
— Молодец! Вот это я понимаю, это по-нашенски! Люблю, когда не чинятся, когда запросто…
Хлебников уплетал пироги, даря Веру Петровну, хозяйку, благодарными взглядами.
— По мне, — говорил он, — есть — так со смаком, пить — так с кряком, спать — с храпом, смеяться — так всем животом.
— А вот Женечка у нас не такой, — посетовал отец. — Широта-то в натуре есть, да он все теснит ее, широту свою.
Хлебников кусок, и поднял указательный палец, призывая к вниманию, хотя все и так готовы были внимать ему.
— Весь в вас, Иван Петрович, весь в вас, как говорится, и в суд идти не надо. На себя и пеняйте. Русский вы человек — все винитесь за то, что смеете жить, дышите, словно не своё берете…
— Верно всё это, верно… — смеялся отец.
— Вот ведь как вы на стуле сидите? На краешке, на самом краешке!.. И Женя тоже.
— И то верно — на краешке, — соглашался отец, — ну, а винюсь — потому как есть за что…
— Допустим, допустим… — внушительно басил Хлебников. — Вы — ладно, вы нашли себе грех — и все, так сказать, в порядке, есть за что виниться. А Женя-то по какому случаю натуру свою теснит? Вон даже пироги и те не ест.
Хлебников человек наблюдательный, истинный художник, его замечания метки, и трудно ему возразить.
Все, что он сказал, правильно; но что-то в Жене восстает против сказанного им; из глубины души, из непроглядной темноты поднимается какое-то неопределенное чувство, скорее всего, обида — за отца, за себя, за «широту»; и странно, это смутное чувство обиды кажется ему справедливее хлебниковской правильности. Неужели широта души заключается в том, чтобы обладать завидным аппетитом? Неужели в том, чтобы удобно располагаться на стуле, в кресле и вообще в жизни?.. Нет, конечно! Но в чем же тогда?
Хлебниковская частная, мелочная, каверзная правильность уводила от какой-то главной сути.
Женя в растерянности смотрит на мать. Она словно ждала и ответила взглядом, полным теплоты, какой ни у кого, кроме неё, Женя не встречал, и от этой теплоты Женя ощутил в душе мгновенную легкость, будто безмолвное понимание в материнских глазах сразу разрешило все его недоумение. А взгляд материнский всего-то сказал: «Ты хороший…»
Хлебников вытер носовым платком усы и бороду, расстегнул мелкие пуговки на жилете.
— Сегодня отвернешься от пирога, — вещал он, — завтра стушуешься перед девушкой, послезавтра станет страшно писать кочан капусты…
Отец, чтобы хоть как-то выгородить сына, похвастался:
— А Женя-то нынче на танцы идет! Вот — туфли готовы…
Отец гордо смотрит на Хлебникова. Знай, мол, наших. Тоже, дескать, толк в жизни понимаем.
Женя покраснел, выскочил из-за стола. Отец с его простодушием совершенно невыносим!
В своей комнатушке-отгородочке Женя переоделся в новый коричневый костюм, тщательно зачесал на правую сторону волосы. Без галстука, с застегнутой верхней пуговкой рубашки у него был типично деревенский вид, а с расстегнутой пуговкой вид становился небрежный. Лучше уж с расстегнутой, решил Женя.
Так и пошел.
Когда он проходил через родительскую комнату, отец с Хлебниковым замолчали, а мать издала легкий вздох. Провожают. Как будто происходит что-то особенное.
Женя дошел до порога, остановился. Что-то не давало уйти. Он вернулся, стал искать бархотку, хотя туфли были начищены идеально. Вышел в сени, постоял там. И наконец снова заглянул в комнату и сказал просительно:
— Мам, ну я пошел?
Мать кинулась к нему, обняла. Теперь можно идти.
Вроде с легким сердцем вышел Женя из дому. А по дороге в школу, где уже, наверно, в разгаре танцы, вдруг заскучал, впал в беспричинное уныние. Дойдя почти до самой школы, окна которой уже светились в сумерках, он круто повернул и подался, сам не зная зачем, в поле.
«Галстука у меня нет, вот в чем дело, — нашел он наконец причину. — Все будут в галстуках, а я один как чучело».
Объяснение он подыскал вроде бы верное; но ведь раньше ходил на вечера — пусть не танцевать, а все же на вечера — без галстука и не придавал этому никакого значения…
И снова ощутил он необходимость признаться самому себе в чем-то доселе неведомом, тревожно-радостном, с недавних пор возникшем в душе. И все еще почему-то не позволял себе вслушиваться в новое, неопределенное, но настойчивое чувство, отворачивался от него, заглушал его в себе, убегал от него в поле, в ночь. От себя убегал; да разве от себя убежишь?
Что-то исподволь, нежно бередило душу, и противиться было невозможно.
Впереди в полутьме высвечивалась река. Женя пробрался сквозь кусты и остановился у самого заплеска. На западе простиралась гладкая, холодная, словно кованная из стали, поверхность плёса; у самого берега плёс был окаймлен розовой, уже темнеющей полосой. Вдали чернел лес, вырисовываясь четкой линией на светлом высоком небе.
Замерли прутья тальника, словно прислушиваясь к какому-то доступному только им звучанию; не шевельнется травинка, тоже очарованная чем-то неведомым; ничто не нарушает тишины и неподвижности, и только плеснет ненароком вода у самых ног, — плеснет и тотчас замолкнет, боясь случайным звуком нарушить то хрупкое и дивное, что постигают в безмолвии все вокруг.