Портрет - Нечаев Леонид Евгеньевич 2 стр.


Смеркалось; исчезала розовая полоса у луки; тускнела гладь плёса; гуще темнели берега.

Женя оглянулся на поселок. Во всех домах уже светились окна, а в школе сияли окна спортивного зала, где были танцы. Больше всего на свете хотелось Жене оказаться сейчас там; но вместо того, чтобы все-таки пойти на танцы, он направился дальше в поле, где темнота становилась непроницаемой.

«Пусть Игорь танцует. Он высокий, красивый. Он уже позволяет себе усики. У него одних только галстуков штук десять. А носков тридцать пар… Любой девчонке в сто раз приятнее танцевать с ним, чем со мной».

В темноте хорошо думалось. Женя брел полем вокруг посёлка и вспоминал россказни Игоря о своих успехах у девчонок. До недавнего времени Женя был равнодушен к его болтовне о девчонках; теперь же стало почему-то интересно, и как только стало интересно. Женя к Игорю и подходить перестал. Все, что он говорил, было жгуче привлекательным, но и невыносимым — из-за того, как он говорил. Впрочем, девчонкам Игорь нравится.

Пора было возвращаться домой. Натанцевался. Безвестный герой совершил благородный поступок: предоставил девушкам танцевать только лишь с приятными им партнерами.

Прав Хлебников: что-то неладно у Жени с характером…

Как всегда, Женя решил вопрос не в свою пользу. Но если обычно после самоотречения им овладевала радость, то сейчас он испытывал растерянность и неудовлетворенность. Прогулка в поле не помогла совладать с собой.

Женя подошел к своему дому. Окна светились только на хлебниковской половине. Хлебников работал, усиленно готовился к какой-то выставке.

Женя разулся в сенях и на цыпочках вошел в комнату.

Мать только притворяется, что спит, — ждет, а ведь ей вставать ни свет ни заря. И точно, она не выдерживает, шепчет:

— Поешь…

Стоило ради одного этого слова не спать до самой полночи!

Женя нащупывает на столе под полотенцем пирог, отламывает кусок.

— Мам! — шепотом окликает он. — А ведь я на танцы не ходил, над рекой простоял…

Он бы обрадовался, если бы она понегодовала, высмеяла его, стала бы объяснять, как надо было поступить. Во всяком случае, ему, может быть, стало бы легче; но она молчит, и на душе остается бремя неудовлетворенности собой, тягостное ощущение ненаказанности за свое неправильное поведение…

— Мам, — снова шепчет Женя, — а ведь Хлебников прав… Отчего мы такие?

Женя с надеждой прислушивается. Он хотя уже и винит себя за то, что жизнь мимо рта проносит, а все же ощущает и неодолимую правоту своей неправильности, правоту трудновыразимую и оттого — беспомощную.

Мать никогда не говорит много, а скажет коротко — и словно свет прольет, скажет — и спасет. Поэтому в самых сложных случаях Женя и надеется на нее. Поэтому и настаивает сейчас на ответе.

— Да что ж я тебе скажу? — раздумчиво отвечает из темноты мать. — Широта души она и есть широта, да все дело в том, чего эта широта просит.

Женя подступил к матери, опустился возле кровати на колени.

— Говори, говори!.. — шептал он.

— Да я уж все и сказала…

Женя на миг призадумался, усмехнулся:

— А и правда…

Как ей только удается все сразу понять и все выразить! Пожалуй, она Женину правоту-то защитила…

Женя тихо засмеялся. В его воображении возник «портрет души»: багетная рамка, а в ней пустота, мгновением спустя заполнившаяся пирогами, галстуками, носками…

А что, если таким же образом представить автопортрет?.. Страшно, но надо попробовать. Женя представил пустую рамку, но никаких предметов в ней не появилось. «Пусть пока так, — вздохнул он, — по крайней мере, еще не набита чем зря».

Женя поднялся с пола и пошел раздеваться в свою комнатушку.

— Мам, а ведь я потому на танцы не пошел, что у меня галстука нету…

— Потому, сынок, потому… — успокаивающе произнесла мать.

Жене снилось что-то легкое, радостное. Он проснулся улыбаясь.

Мать с отцом уже ушли — мать в коровник, отец на конюшню. Они всегда уходят затемно.

В окно вплеснулась толстая струя солнечного света, уперлась в угол под потолком и осталась там сиять, словно серебряная оркестровая труба.

Женя лежал и улыбался. Глупо было лежать и ни с того ни с сего улыбаться. Он даже не мог вспомнить, что ему снилось, откуда эта улыбка…

Но вот он вскочил, надел синий спортивный костюм, обулся в кеды. Каждое утро, зимой и летом, он пробегает по поселку три километра, а с мая по сентябрь еще и купается в черноводной речке Вирне. Это было его беспощадное правило. Характера у него на всякие правила для себя хватало.

Мельком глянул в зеркало, поморщился. Сам худ, глаза заспанные… Вернее, не заспанные, а только кажутся такими, потому что веки всегда словно припухшие. Из-за таких глаз его долго донимали в школе: «Снова недоспал! Проспись, проморгайся!» Это было раньше. Не прошло и года после того, как он стал заниматься спортом, а уже его стали уважать и побаиваться. Драться он не дрался, за прошлые обиды никому не мстил; просто в один прекрасный день все поняли новое соотношение сил и перестали его дразнить. К тому же и он, и большинство его сверстников вышли из того возраста, когда дразнятся и когда все это вообще имеет значение.

Женя вышел на крыльцо. Хлебников еще спит. Он ненавидит будильники с их варварским трезвоном. Хлебников говорит, что он весь соткан из маленьких слабостей. Например, он не понимает, как можно заставить себя вставать и бегать. Зачем? Для здоровья? Здоровья у него и так хоть отбавляй. Хлебников говорит, что он «патологически здоров». Для развития какой-то особой выносливости и силы? Но зачем она, эта выносливость и сила? Ему и той, что есть, хватает… «Давайте я хоть плавать вас научу, — не раз предлагал Женя. Это ведь нужно». Но Хлебников, смеясь, отмахивался от Жени. Последним доводом у него было то, что он, потакая себе в маленьких слабостях, никому тем самым не причиняет вреда. Женя в ответ на его примирительную философию молчал, но молчание это было суровым, осуждающим. «Ты делаешь драму из каждого человеческого недостатка, — предупреждал Хлебников. — Это не приведет тебя к добру».

…Женя сделал глубокий вдох. Воздух показался очень холодным. Вот тебе и солнце. Пожалуй, нынче и в сентябре не больно поплаваешь, а ведь он решил захватить в этом году даже октябрь. Никто не рискнет лезть в Вирню в октябре. Никто, кроме Жени.

Женя сошел с крыльца, в воротах остановился, обвел взглядом поселок. Несколько десятков белых кирпичных домов тянулись однообразным рядом вдоль единственной улицы. Женя жил на самой окраине, в деревенской части поселка, в крепкой избе, которую рубил Женин дед Петр Подымов. Перед избой доживала свой век ветла. Одна ее громадная ветвь уже отламывалась от ствола и висела дугой, заглядывая в окно к Хлебникову. Из-за нее Хлебников и облюбовал избу Подымовых. Он не хотел жить в кирпичном доме, где под окнами торчит скудная хлыстиковая посадка. И еще нравилась ему в подымовской избе резьба, особенно добродушные, улыбчивые мордочки дракончиков в оконных наличниках. Он часто повторял: «Вот русская душа — уж на что дракон зол и нехорош, а она и его добрым сделала!» Хлебников собирался при случае купить на окраине избу и остаться жить здесь навсегда. Уголок действительно был живописен. У каждой окраинной избы стояла, сроднившись с нею, если не ветла, то береза, рябина, липа… Избы утопали в зарослях сирени и шиповника, неприхотливых «золотых шаров» и мальв. Остаток деревеньки ласкал глаз и самую душу.

Улица была безлюдна. Одни спозаранок разошлись по фермам, другие, пользуясь воскресным утром, досыпали.

Женя медленно вышел на дорогу. Сегодня он совсем не узнавал себя. Во-первых, это странное пробуждение с улыбкой. Во-вторых, это странное нежелание бежать…

Стоило полминуты понежиться в постели — и вот тебе сразу следующая маленькая слабость. Безобидная слабость. Лень.

Особенно медленно проходит он мимо избы Марьи Бариновой. Он просто тянет время, невыносимо тянет. Нужно чуть склонить голову к груди, согнуть руки в локтях и бежать вон до той скирды, а он… остановился.

Это была пытка — стоять вот так у избы Бариновой. Он ничего не мог с собой поделать. Он сел на скамеечку под штакетником, что окружал палисадник Бариновой, и стал зашнуровывать кеды. Сначала расшнуровал, а потом стал зашнуровывать…

Первого сентября в классе появилась новенькая. У нее острые нервные плечи и золотисто-белесоватые длинные волосы. Она сидела прямо перед Женей. На перемене она учила девчонок делать книксен, а мальчишек — целовать даме руку. Мальчишки сразу подчинились ей. Они делали вид, будто это просто игра, ничего не значащая забава, улыбались и… краснели. Жене все это казалось неловким, унизительным занятием, которое на нем прекратится; но когда дошла очередь до него, он почему-то глупо улыбнулся и ткнулся лицом в подставленную руку. Новенькая — ее звали Талькой — сказала, что не нужно так переламываться в талии. Она наговорила кучу замечаний, потом снова подала руку — величественно и снисходительно. Женя, пылая, приложился к руке. Было невыносимо стыдно и — приятно. Он ненавидел себя за то, что ему было приятно. Другие сочно чмокали в руку, получали замечание, хохотали и снова преувеличенно громко чмокали, все больше кривляясь и глупея; а он угрюмо сидел за партой и читал в «Химии» одну и ту же строку, кажется, в десятый раз. Он никак не мог уловить смысл проклятой строки!

Когда начался урок, он не мог понять то, что говорила, стоя у доски, учительница. Тогда он вовсе перестал слушать ее.

Перед ним были вздернутые Талькины плечи. Они очень чувствительны и подвижны. Они реагируют едва ли не на каждый звук в классе. Вот раздается чей-то шепот, и от этого шепота точно мороз подирает ее по спине — она ежится и шевелит плечами, словно кутает и стягивает их платком. На ее плечи действует даже взгляд: когда Женя смотрит долго и пристально, она поводит ими так, будто сбрасывает с них все тот же несуществующий платок.

Химичка уже давно стучит мелом по доске, привлекая к себе Женино внимание. Она стучит долго, нудно. От этого резкого стука Талька даже головой тряхнула — локоны подпрыгнули, скользнули по «Химии» и закрыли непонятную строку наверху страницы. Что-то о процессе гидролиза.

Сидевший с Женей рыжий толстяк и коротышка Мишка Булкин откинул с учебника локоны и прошептал Тальке:

— Эй, ты! Убери хвост.

Он оказал Жене услугу. Как будто его кто-то просил…

Впрочем, правильно. Загородила тут своими локонами весь учебник. Женя тоже сделал ладонью движение, будто смахнул со страницы ее локоны. Это было запоздалое, ненужное движение, потому что локонов на странице уже не было. Но пусть видит Мишка. Пусть успокоится. А то заглядывает Жене в глаза, ожидая поощрения за свое лихое обращение с новенькой. Подумаешь — московская дама!..

Марья Баринова давно звала Тальку в деревню, к себе. Талька была ей племянница, жила в Москве; отец семью бросил, а мать, оперная певица, большей частью разъезжала по стране да по заграницам. Раньше мать часто брала Тальку с собой, а последний год девочка жила кое-как, почти всегда одна в квартире. Марья все вздыхала с соседками: она-де питается как зря, одним сыром, частые обмороки пошли… И взрослого серьезного человека рядом с ней нет, а ведь она еще ребенок, хотя уже и большая, барышня… Болело у Марьи сердце о девочке, и выпросила она ее к себе хотя бы на год на поправу.

За те несколько минут, что Женя провел на скамеечке под штакетником, он пробежал бы трусцой едва ли не половину своей дистанции. Женя вздыхал и все никак не мог закончить перешнуровку кедов.

Вечером первого сентября он заперся в своей комнатке-отгородочке, раскрыл «Химию» на той же странице и водил рассеянным взглядом по заколдованной строке. Что там говорить! Не читал он ее, а просто ласкал взглядом. Строка раздваивалась — и эти две новые строки, в которых он не мог с уверенностью назвать настоящую, отплывали в разные стороны, уползали куда-то, как длинные черные поезда. Женя наклонился к странице, прикасался к ней щекой…

А сейчас он сидит, нагнувшись к кедам, и думает, что хорошо бы провалиться сквозь землю.

На крыльце показалась Талька.

— Ой! — в ужасе вскричала она. — Я в кошмарных толстых коричневых чулках!

Талька крутнулась назад в избу.

Услышав ее голос, Женя вдруг ощутил во всем теле тепло, как будто он только что вышел из ледника на горячее солнце.

Хлопнула дверь, и Женя встал. С крыльца сбежала Талька. Теперь она была в капроновых чулках телесного цвета и в туфельках на немыслимо высоких каблуках. Так она стала ростом выше Жени.

— Ну что же мы стоим? Веди меня куда-нибудь…

Она говорила так, будто встреча их была заранее назначена. Говорила беззаботно и властно, словно само собой разумелось, что любой оказавшийся случайно у ее крыльца обязан беспрекословно повиноваться. Она привыкла к готовности каждого сопровождать ее и выполнять малейшую ее прихоть. Она не сомневалась в Жениной покорности, хотя едва ли помнила, как его зовут.

Все это уязвляло Женю. Он не любил, когда кто-то помыкает кем-то. Сейчас он поставит на место московскую задаваку. Пусть знает наших.

Женя насупился, вздохнул, скрестил руки на груди, потом подумал, что это неприлично, и отвел их за спину.

— Ты не знаешь, куда деть руки? Бедняжка. Просто опусти и все… Или давай я возьму тебя под руку.

Распахнутые светло-зеленые глаза, капризные пухлые губки были так неожиданны, невероятны здесь, на поселковой улице, что казались Жене сном.

— Да куда ж тебя вести… Проспектов у нас нету. Мороженого тоже.

— Чудак. В поле! — тряхнула волосами Талька.

Она шла рядом с напряженным, деревянным Женей и говорила, что поселок ничуть не скучнее Арбата, что поле волнует ее, потому что оно полно каких-то чудес, о которых совершенно невозможно рассказать — она постигает их каким-то седьмым чувством. И еще она говорила, что у Жени рука как у настоящего мужчины.

«Жаль, — досадовал на себя Женя, — что я в этих проклятых тренировочных брюках, а не в новом костюме».

— Ой! — отшатнулась от него Талька. — Ты хотел побегать, а я тебя заняла. Прости, пожалуйста…

— Нет, — твердо и даже угрюмо ответил Женя. — Я сегодня не собирался бегать.

— Обманщик. Нехорошо обманывать других и… себя. Догоняй!

Она побежала к скирде — запрыгали ее локоны. Женя, снисходительно улыбаясь, подождал немного, отпуская ее подальше, затем тоже побежал.

Вскоре у нее подвернулся каблук, она упала; сорвав туфли, побежала в одних тонких чулках. Она бежала к скирде напрямик, раня на пожне ноги и вскрикивая от боли. Разгорячась, нагонял её Женя. Вдруг Талька пронзительно ойкнула, присела, скрючилась. Женя приближался к ней. Она оглянулась на него, закричала, задыхаясь, с ненавистью:

— Не подходи, бесстыжий! Замри! Ты не догнал меня!

Женя замер, стоя на одной ноге. Замри так замри.

Талька, сев на землю, слизывала с содранной щиколотки кровь и сплёвывала. Женя не стерпел, шагнул к ней.

— Прочь, несчастный! — зашипела она.

Женя вспыхнул, бросил в сердцах: «Дура!» — и отвернулся.

— Что… что ты сказал? — выдохнула Талька. Женя вобрал голову в плечи. Для него игра кончилась, когда она поранила щиколотку, для неё, кажется, только сейчас.

Талька приподнялась, вцепилась в Женю. Женя повернул к ней лицо и оторопел: она ликовала! Сев на землю, Талька тихо засмеялась.

— Ты чего? — недоверчиво смотрел на нее Женя.

— Ничего. Меня никто никогда не называл так — вот что! Одна только я себя так называла, потому что… потому что я действительно ужасная дура!

Женя пожал плечами: чудачка да и только! Присев на очки, он осмотрел ранку. До свадьбы заживет — хотел сказать, да задохнулся, да отуманило его близостью узкой горячей лодыжки…

— Возьми меня на руки и донеси до скирды, — тихо, серьёзно попросила она.

Ранка была не такая уж страшная, царапина, но раз человек просит…

— Возьми, тебе же хочется…

Он подхватил ее и легко понес. Он мог нести ее не только до скирды, но и до самого края поля, и назад до поселка, и снова до края поля…

Назад Дальше