Солнце уже глубоко зашло за горизонт: только у самых высоких облаков днища полыхали малиновым светом и казались раскалёнными. Болотные поляны, разбросанные среди редколесья, как тарелки, наполнялись густым молочным туманом; из лога потянуло сыростью.
Друзей я встретил у ворот Шуркиного дома.
— Мишк, пошли Кольку выручать: Граммофониха на него всё же награммофонила.
— С чего взяли?
— Щас тётка Матрёна сказала: «Берегись, говорит, мать, говорит, прут уже выломала…» Я этой Граммофонихе ночью свинью в огород загоню, — мрачно ворчал Колька. У него было злое лицо. Сперва он порывисто сбивал с репейника колючки, потом поднёс тросточку к глазам и начал отколупывать ленточки и свивать змейки. — Или лучше быка, пусть все пожрёт…
— Да ничего тебе не будет… Вы посмотрите, что у меня есть…
Собственные книги в деревне были редкостью. Школьная библиотека работала только зимой, а на лето закрывалась.
Шурка взял книгу в руки, проверил толщину, рассмотрел картинку на обложке. И Колька задрал голову, чтобы разглядеть.
— В трясину мужик влип, — догадался он.
— Это ж море.
— И в море трясины есть. Да ведь, Саньк, есть?
Но Шурка не ответил. Он раскрыл книгу где-то на середине, прочитал несколько фраз, ещё перелистнул и снова прочитал, потом осторожно закрыл и прикинул ещё раз толщину.
— Вроде интересная… Где взял-то?
— Витька дал, Кожихин… Он мой складень нашёл и вернул и вот книжку дал…
Шурка покосился на меня:
— Ладно, пойдёмте… Книга, может быть, ещё неинтересная.
Колька жил недалеко, за старыми ветхими амбарами, подгнившие стены которых подпирались длинными брёвнами. В сумраке они казались громадными застывшими лодками с многочисленными вёслами, погружёнными в землю.
Колькина мать, тётка Аксинья, тотчас, как мы вошли, накинулась на него.
— Приплёлся, злодей! Ты зачем это гусям Граммофонихи головы отвинчивал?! — загремела она.
— Я им ничего не отвинчивал, — тихо возразил Колька. Видно, он боялся матери. Такую побоишься — высокая, полная, один голос будто хлещет.
— А что ты делал?
Тут вступились мы и принялись растолковывать ей, что Колька ничего страшного гусям не сделал и что у Граммофонихи, известно, язык тряпичный, как дохнёт, так тряхнёт.
Но тётка Аксинья успокоилась не сразу. Усадив Кольку за стол и прикрикнув на нас: «Вам особое приглашение? Или деньгами надо?» — она продолжала ворчать:
— Кабы господь не создал материнскую любовь, давно б я отреклась от тебя, злодея. Ты из меня все нервы вымотал. Я уж не хожу — будто резиновая, переваливаюсь.
Кольке нет чтобы промолчать, так он ляпнул:
— Это, маманя, ты притворяешься.
Тётка Аксинья грохнула чугунком о стол так, что оттуда вылетело несколько картофелин.
— Ты ещё издеваться?
Неизвестно, что последовало бы за этим грозным вступлением, если б Шурка не нашёлся:
— Вы ругаетесь, а его змея цапнула.
— Кого?
— Кольку.
— Да, мам. Я только присел, она… раз, — подтвердил невозмутимо сам пострадавший.
У тётки Аксиньи плетьми повисли руки, она опустилась на лавку возле Кольки.
— Врёте, окаянные, — протянула она расслабленно.
— Врём, — живо успокоил её Колька. — Врём, мам.
Поняв его намерение скрыть происшествие, мы промолчали.
Снова разозлиться тётка Аксинья не смогла. Широкой ладонью провела она по волосам сына, пригнувшись, заглянула в его чумазое лицо, чмокнула в щёку и улыбнулась.
— Эх, ребятьё, ребятьё!
Мы не спеша, как сороки, потягивали из чугунка дымящуюся, горячую картошку, перебрасывали из ладони в ладонь, ловя носом пар, торопливо снимали легко отстающий мундир, откусывали и, шипя, пережёвывали — слышалось только похрустывание соли на зубах да швырканье носов.
— Мам, тётка Дарья велела обуться. «Пошарьте, говорит, в кладовках, может, какие отцовские обноски сыщете».
Тётка Аксинья грустно уперлась взглядом в окно и со вздохом ответила:
— Ладно, сынок, пошарю… Только ведь отцовского у нас ничего нет. В моих будешь таскаться, не грех, земля выдюжит. — И она опять провела ладонью по Колькиным волосам. — Ешь, мужичок мой, ешь.
Смотрел я на тётку Аксинью и думал: странная. Ведь только что ругалась, кричала, даже чугунком трахнула, а вот уже сидит тихая, спокойная, печальная. И кажется, что тяжесть стопудовая у неё внутри.
Гулять нам разрешалось сколько угодно, поэтому мы не спрашивали разрешения, а просто говорили, куда идём, чтобы при случае можно было сыскать. Если нас предупреждали, чтоб приходили вовремя, то так, не задумываясь, по привычке.
Выпроваживая нас, тётка Аксинья наказывала:
— Долго-то не шляйтесь, молодцы. — Дала фуфайку. — С Мишкой накройтесь.
Наше гулянье заключалось в том, чтобы встретиться с друзьями, поболтать, посмеяться, потолкаться между взрослых мальчишек и девчат, послушать их разговоры, выследить какую-нибудь пару и в самый решительный момент, когда они начнут обниматься, страшно пробасить: «Вы чего это делаете?» Так все вечера.
Постоянного места сбора не было. Сходились все туда, где начинала играть гармонь: иногда возле клуба, иногда возле тётки Феоктисты, потому что Анатолий лихо владел двухрядкой. Днём эти места легко найти по огуречным огрызкам и по избитому пятками кругу — ни травинки нет, вытопчут чище овец.
Мы шли на звонкий, с колокольчиками, голос митрофановской однорядки. Играл Степан, сын деда Митрофана. Степан принял от деда ремесло сапожника и обшивал всю деревню.
Тучи, собравшиеся с вечера, разбрелись, и лунный свет лился свободно.
Нашей братвы здесь было полно. Кто в фуфайке до колен, кто в одной рубашонке, кто босиком, кто в огромных сапогах — все разместились на жердях и сверху обозревали толкучку. Мы забрались к ним. Жердь затрещала.
— Э, мелочь! — крикнул Степан. — Живо турну.
Пришлось устроиться на траве. Мы рассказали ребятам про убитую змею, вспомнили несколько случаев встреч со змеями, вспомнили Хромушку, о которой знала уже вся деревня. Незаметно переключились на другие мальчишеские дела. Всем очень хотелось поиграть в бабки. Но старые бабки растерялись, а новых не было — скотину не кололи, берегли к началу зимы. Зато весной мы отводили душу. На первых дымящихся «пятаках» земли устраивались настоящие сражения. Налитые свинцом панки, длинные бабки, аж давали трещины — вот как мы били. Они то и дело улетали в снег, ещё лежавший вокруг, мы их выуживали оттуда и, грея руки дыханием, снова метали. Особенно мы любили солнцепёк против школы, на нём ранее всего возникала проталина. И едва уборщица, Марья Фёдоровна, встряхивала колокольчиком, как мы волной выплёскивались во двор и бежали сломя голову к солнцепёку. Вместе с тетрадками и учебниками в наших холщовых самодельных сумках весной всегда лежали бабки… Эти воспоминания прервал чей-то спокойный голос:
— Я вчера ходил по шишки.
— Один?
— Один. Во — шишки!.. Только ещё зелёные.
И тут загалдели наперебой:
— Васька, а объездчик-то за нами гнался…
— Чтоб мне лопнуть, с кедра мешок наколотил.
— Знаю я твой мешок — наволочка.
— Что мешок! По четыре мешка с кедра наколачивают.
Подошёл Анатолий.
— Что, митингуете? Наверное, под лозунгом: «Кто лучше соврёт!» — Он обхватил руками сразу пятерых, сжал их и толкнул в середину.
— Мы про тайгу.
— О! Любопытно. И как же, по-вашему, тайга выглядит? А? А вообще вы знаете, что такое тайга? — спросил он, торжественно ткнув пальцем в небо, и с откровенным лукавством уставился на нас.
— Поди уж! — протянул с достоинством кто-то.
— Ну, что? Говорите, говорите.
Ребятишки, увидев выжидательную ухмылочку, втянули головы в плечи и задумались, понимая, что простое человеческое объяснение Анатолий отвергнет.
— Трудно, обормоты? — Он улыбнулся. Даже в бойко задранной кепке чувствовалось, что он торжествует. — Тайга — это советские джунгли.
Во-во, сейчас добавит, что тайга — это пресс-конференция. Джунгли… Признаться, слово звучало красиво и интересно. Подумав, я спросил:
— А что это — джунгли?
— Ого-ого! — воскликнул Анатолий. — Это такая штука, у которой нет ни дна ни покрышки.
Легко подбежала запыхавшаяся Нинка.
— Толь, ты что это ребятишек пугаешь? Пойдём-ка…
Нинка уводила Анатолия, но он ещё кричал через плечо:
— Эх, шишкари! Падальника ждёте?! Я б на вашем месте давно с засмолёнными губами ходил, да мне-то нельзя: целоваться неудобно.
Нинка за чуб развернула ему голову и зажала рот. Мы захохотали и закричали им вслед обидные слова: «Жених и невеста!»
Мальчишки постарше держались ближе к кругу. Они подлаживались под взрослых: прятали по одному уху под кепки, с другой стороны выставляли чубы, гоготали басом.
Девки азартно пели частушки, с воем приплясывали, вскидывая головы, — только развевались косынки на шеях. Пыль поднималась выше пояса. Мы сидели в стороне и поплёвывали.
Шурка придвинулся ко мне:
— Мишк, а мы всё же слетаем по шишки, и овечки не помешают.
— Как?
— Заагитируем ещё кого-нибудь в пастухи и попеременно сходим.
Колька, сидевший под другим крылом фуфайки, обернулся.
— Чего это?
— Я говорю — заагитируем кого-нибудь в пастухи ещё и разделимся: одна половина пасёт, вторая — за шишками.
— А кого? — спросил я вдруг и вспомнил: — Саньк, а если этих. — Я высунул из-за пазухи уголок книги.
— «Спаянных кишочков»? — догадался он. — Не получится.
— Почему? А вдруг получится!
Шурка задумчиво теребил мочку уха, точно к ней прилипла смола, и пристально смотрел куда-то между моей и Колькиной головой, потом медленно, будто выписывая слова, заговорил:
— По-жа-луй, Петь-ку… Эй, Васьк, где сегодня Петька?
Пискливый голос ответил:
— Петька сегодня запертый сидит. Его в поле возле комбайна поймали, хотел звёздочку из ящика стащить.
Это он, конечно, для гонялки. Если на звёздочку надеть длинную цепь с хвостом, зажать её в расщеплённый конец палки, то и получится гонялка; а если к палке повыше первой приделать ещё несколько звёздочек, то уже будет машина. Везёшь её, как тачку, на одном колесе, а все остальные вертятся, цепь трещит и вздувается горбами — настоящая машина. Вся беда в том, что негде достать эти звёздочки. Тот, кто случайно находил их, считался счастливчиком.
— Вздули Петьку-то? — спросил Шурка.
— Вздуешь его!
— Значит, Петьку, — подытожил наш друг. — Я утречком заскочу к нему.
— Вот уж мы с ним зададим… — разгорячился Колька.
Я промолчал. Петька, конечно, дельный парень… Я думал о Витьке, о Толстом, который с бородой, и о Толстом, который без бороды… Витька, наверное, знает много сказок, а ведь так часто хочется послушать длинную, на всю ночь или на весь день, сказку, хоть про что: про чертей и богатырей, про лисиц и хитрых судей, даже про бабушку и дедушку…
Я водил пальцем по корочке книги прямо через рубаху, и мне было приятно так, словно я щекотал себе живот.
Девки и парни принялись играть в разлучки. Ну, сейчас все похватают друг друга, разбегутся и — конец вечёрке.
Ребятишки по одному поднимались, зевали и разбредались. Колька дёрнул фуфайку.
— Мишк, айда, а то мне ещё дело…
— Чего это?
— А свинью-то Граммофонихе…
— Иди ты к лешему со своей свиньёй.
— Я ей всё равно впущу.
Мы встали, потянулись, зябко поёжились и пошли. Отяжелевшей голове и намаявшемуся телу неудержимо хотелось скорее сунуться в постель. Всё же, когда сбоку возникли тёмные галеры амбаров, Колька не свернул к ним, к дому, а, пройдя немного с нами, отделился и шмыгнул куда-то через ограду.
В нашем дворе белела свежая поленница. Возле крыльца горкой лежали ещё не сложенные дрова.
«Э! — подумал я. — Прогулял. Мама наверняка измаялась. Она всегда так: не предупредит, а возище нагрохает до крыши».
Луг затянуло туманом, точно там никогда не было ни болота, ни кустов, ни тайги, а только один туман, море тумана вечно колыхалось и будет колыхаться у нашего Кандаура. Я вздрогнул и заскочил в избу.
— Ты, Миша? — спросил мамин голос из темноты.
Я на ходу скинул сандалии, положил на стол книгу, снял штаны и, юркнув под приподнятое мамой одеяло, ответил ей в самое ухо:
— Я.
Я обнял ее холодными, как у лягушки, руками и ткнулся головой под мышку.
— А как ты одна с дровами?
— Мне Витя с Толей помогли.
— А-а, — протянул я уже для самого себя. — Витька… Толстой с бородой…
Я замолчал, но мысли вертелись в сознании. Сироты… Если б я не хотел спать, я бы подкрался к дому Кожиных, неслышно заглянул в окно. Что они делают? Читают?.. Толстой без бороды… Всё вдруг исчезло из сознания, только какие-то цветастые жидкие круги замерцали перед глазами, возникая из ничего и уплывая вдаль. Вот и они замигали, замигали и погасли. Я утонул в пуховой тёплой мгле…
Часть вторая
Глава первая
За тайгой разгоралась заря. Малиновый снизу, красный и жёлтый сверху, полукруг восхода был огромным, неизмеримым — значит, солнце вот-вот появится. Я потянулся, сбрасывая с себя последние путы сна.
Мама таскала воду из озера и сливала в кадку, полуврытую в землю. Я взялся докладывать поленницу.
Веснодельные дрова были тяжёлыми и крупными, некоторые прямо в полчурбака. Я выбирал те, что под силу, и укладывал их сплошным срубом. Ребристые поленья больно резали пальцы. Полуотщеплённые острые лучины, скрыто прижавшись к древесине, ждали неосторожного движения, чтобы вонзиться в ладонь, но я их различал и зло обламывал. Поленница благополучно росла.
Вышла бабушка Акулова, зевнула, перекрестила сперва рот, потом живот, посмотрела по сторонам.
— Эгей, бабушка! С добрым утром.
— С богом, сынок, — ответила старушка, не глядя на меня, отвязала от пояса платок, служивший передником, накинула на голову, подбила под него разлохматившиеся непослушные волосы, почесала макушку прямо через платок и спустилась с крыльца.
— Ребятишки ещё спят? — неуверенно спросил я.
— Меньшой давеча шевелился, спрашивал: хлопцы угнали, говорит, овец?
— Нет, не угнали. Вы ему скажите, мол, не угнали.
— Я ему и говорю: нет, мол, не угнали, спи… Нет ведь, егозит… На такой-то перине егозить! Грех божий! Только носы и видно, утопли оба… Нападёт же заботушка на такого мальца… Вы что, уговорились пасти вместе?
— Нет, но…
Бабушка Акулова не дослушала меня и с богом на губах ушла в огород.
Во дворе появилась мама, гибкая и плавная под тяжестью вёдер. Я бросился к ней навстречу, горячо шепча и кивая на дом Кожиных:
— Мам, баба Акулова говорит, что Витька спрашивал про нас, угнали мы стадо или нет. Неужели ему охота с нами, а?
— Наверно. — Мама поставила вёдра на ступеньку крыльца. — Они и меня вчера спрашивали про вас. Из-за бандита вы теперь знаменитыми стали! А тут ещё змея добавилась… А я у тебя книжку видела. Это чья?
— Ихняя.
— Значит, ты познакомился? Это хорошо. Теперь надо подружиться.
Мне хотелось сказать, что я не против, что мне понравилось, как Витька легко и толково рассуждает о Гулливерах и Мюнхаузенах, но я промолчал.
Солнце уже по пояс выбралось из таёжного плена. Сама тайга, вернее, часть её тёмной кромки растворилась, расплавилась вокруг солнечного полукруга. Мне на миг представилось, что у солнца есть тонкие, хрупкие ручки и оно, с трудом выжимаясь на них, напряжённо поднимается, как мальчишка из погреба.
Мама сварила груздянку с галушками. Пока я, посапывая от удовольствия, ел, она разыскала в сенях мои сапоги и, обстукав о косяк, занесла в избу. Последний раз я в них шлёпал весной, тогда же нечищенными и забросил; и вот теперь они стояли пятнисто-серые, ссохшиеся до одеревенения, с загнутыми носками. Даже с тонкой портяночкой нога не лезла. Я тужился, злился и, пока обувался, не раз помянул «добрым» словом всех змей. Ногу давило при каждом шаге. Я морщился, но не охал.