— Это итальянцы, — поправил тяжело дышавший Митька.
— Итальянцы, — передразнила бабушка. — Все равно чужие, — и про себя добавила: — И право чудные. У девятнадцатом годе уже убили б…
Мы долго молчали.
— Убил голубя. — И Митька вздохнул. Бледность сошла с его лица, и оно приняло обычный вид. — Ну, я им этого не прощу!
— Сиди уж, вояка! — пригрозила бабушка.
— Не прощу! — твердо повторил Митька и замолчал. Потом, посмотрев на меня, улыбнулся: — А ты, оказывается, смелый.
— А что?
— Да ты ж к деду даже боялся за яблоками лазить.
— Сравнил!
2
Вскоре после вступления оккупантов у нас кончился весь хлеб. В доме оставалось лишь немного муки, которой могло хватить дней на пять, не больше. Мы с мамой задумались, как будем жить без хлеба. Еще совсем недавно мы об этом не беспокоились: можно было пойти в магазин и купить. А теперь какие магазины? Остаться без хлеба страшно. В запасе есть картофель, есть капуста, соленые огурцы, но нет хлеба… А хлеб, как говорит Митькина бабушка, всему голова. Раньше смысл этих слов для меня был не понятен. Теперь, когда в столе я подобрал и съел все черствые и заплесневелые корочки, показавшиеся такими вкусными, когда уже несколько дней ел только картошку с огурцами, я понял, что такое хлеб, вспомнил, как мы, пионеры, ходили когда-то в поход и там я выбросил большой кусок черствой булки. Как бы он пригодился теперь, с каким наслаждением съел бы я его сейчас!
Мама между тем почувствовала себя лучше, стала вставать с постели и подходить к столу.
— Много у нас осталось муки? — как-то спросила она.
— Да вот и все, — я показал ей белый мешочек.
Мама перемерила муку — оказалось ровно два с половиной стакана. Полстакана она оставила на столе, а остальную сгребла опять в мешочек. Потом замесила крутое тесто, раскатала его, а я испек на сковороде пышку. Запах горячей пышки приятно разносился по комнате, я с трудом удерживался, чтобы не отщипнуть кусочек.
Когда мы сели обедать, мама разломила пышку надвое и подложив мне больший кусок, сказала:
— Ешь… И на вечер оставь.
Я за один раз проглотил бы всю пышку, не то что от половины оставлять еще и на вечер. Но я предложил маме поменяться кусками. Она слабая, выздоравливала, у нее появился аппетит, ей нужно было как следует есть. Мама не согласилась. Тогда я взял обе половинки, разрезал их на мелкие части и сложил вместе:
— Будем есть, кто сколько съест, — сказал я.
Мама улыбнулась, но не стала возражать. Я взял кусочек, откусил от него, а остальное держал все время в руке, чтобы она видела, будто я ем суп с пышкой.
В тот же день к нам впервые после проводов Лешки пришла бабка Марина. Она развернула платочек и подала маме небольшое яблочко с подгнившим боком.
— Возьми, может, съешь. Это уже последние остатки. Все, теперь до новины яблочка не увидишь.
— Доживем ли мы до новины? — усомнилась мама.
— И-и, — запела бабка, — чего ж не дожить? Что ж век так будет, чи што? Вот, кажуть, придуть немцы — те сразу тут все у порядок произведут: и магазины, и все будет. Да. Они порядок дужа любят. Вот ишо раньше, при царе, какие молотилки да косилки были лучшими? Немецкие. А косы? Тоже немецкие. У нас и сейчас где-то под застрехой коса есть. Надо Грише сказать, чтоб достал. Так что не горюй, девка. Как железную дорогу наладят — все будет!
Мама молчала. Мне хотелось резко возразить бабке, но я сдержался.
— Церкву думают открыть, старосту никак не выберут. Туда б старичка надо такого богобоязненного, благочестивого — нету. Предлагали Анухричу, что Вакуленкова дочка за его сыном, не хочет. — Бабка помолчала. — Поломали церкву, антихристовы дети, — сокрушалась она. — И-и… А церква ж какая была! Красавица на всю округу! Звон — на тридцать верст кругом слышно! Поломали… Теперь думают открыть в бане.
— В бане? — удивилась мама.
— Да, что завод делал, да недоделал. Там все есть — и крыша, и потолок, и окна. И кирпичная она. А скверны там ишо никакой не было.
— Церковь открывают… Лучше б о хлебе подумали, — сказала мама.
— Будет бог, девка, будет и хлеб.
— До войны и без того хлеба было полно, — не выдержал я.
— Ты много знаешь, грамотей! — отмахнулась бабка от меня и перекрестилась. — Ты б не сидел дома, а пошел на станцию, там гамазея горит, да и принес бы домой пшенички. Наши все второй день там, даже Ваня-калека там, сердешный. Сначала до кума Митрохи носят, там он близко живет, а потом домой во всякое время перетаскают. Вот тебе и хлеб.
— Грабить не пойду! — отрезал я.
— Какой же это грабеж? Он все равно горит, пропадет… Там, рассказывают, аж из Путиловки приходят, мешков навалят на платформу и сами по путям толкают. Вот как. Какой же грабеж это? Запалили какие-то антихристы.
Я подумал, что, может быть, и в самом деле стоит сходить и принести зерна, если оно горит. Сказал об этом маме. Она покрутила головой.
— Не надо.
— Но я схожу посмотрю, если можно. Я с Митькой пойду, не один.
Она ничего не ответила, и я, схватив мешок, побежал к Митьке. Тот, не сказав своей бабушке ни слова, сразу согласился, и мы пошли.
— Мить, как ты думаешь, кто это поджег элеватор?
— Ну, известно кто — наши, — сказал он с укоризной в голосе, удивляясь, что я не понимаю таких простых вещей.
— Зачем?
— Чудак! Зачем? А немцы заберут — лучше, да?
— Никто не говорит, что лучше. Чего ты нападаешь? Лучше, если бы его вывезли в Сибирь.
— Если б да кабы, да выросли б грибы… А если не успели?
Мы прошли через рыночную площадь. Обычно всегда многолюдная, сейчас она была совсем пустой. Даже доски с базарных рядов, где торговали молоком, овощами, фруктами, были сорваны, торчали одни столбы. Ветер гонял по земле обрывки бумаги, стучал оторвавшимся от крыши раймага большим листом железа. Витрины в магазинах были разбиты, двери выломаны, вывески сорваны.
По дороге проехало на мотоциклах десятка два итальянских солдат. На их касках трепыхались пучки обыкновенных петушиных перьев — такая форма, наверное, у итальянских мотоциклистов.
— Видал, кур съедят, а перья — в каску, — сказал Митька. — Придумали.
На станции тоже было пусто, все пути свободны — ни одного вагона. Но по насыпи много людей шло с мешками — несли зерно с элеватора.
Огромное кирпичное здание элеватора было окутано дымом. Крыша давно сгорела, и теперь трещало зерно, издавая запах подгоревшего в печи хлеба. Много людей, в большинстве женщин и ребят, копошились здесь, словно муравьи. Одни входили внутрь здания, другие тащили оттуда наполненные мешки. Из всех дверей медленно текла обуглившаяся пшеница, усиливая вокруг своеобразный запах горелого хлеба.
Мы с Митькой пробрались и элеватор. Горячее зерно жгло сквозь ботинки. Люди лопатами, обрывками жести, банками отгребали тлеющий хлеб, добираясь до не тронутого еще огнем, насыпали в мешки. Отброшенное зерно горело, засыпало, словно сухой песок, ямы. А люди вновь откапывали.
Мы тут же подняли брошенную кем-то банку, нашли свободное место, разгребли дымящуюся пшеницу и стали наполнять свои мешки. С трудом насыпав, сколько могли донести, мы стали пробираться к выходу. Тут я увидел Гришаку и Федю Дундука.
Гришака расчистил большую площадь и огромной лопатой, какой я до этого никогда не видел, насыпал зерно в мешки, которые держал Дундук. Горбатый Ваня — брат Гришаки, которому уже было лет двадцать, а он все не рос, стоял по другую сторону расчищенной ямы и никого к ней близко не подпускал, чтобы никто не сдвигал ногами черную, обуглившуюся пшеницу к ним в яму. Все они были черные, словно закопченные. По лицу Гришаки стекал грязный пот, но он не обращал ни на что внимания, торопливо орудовал лопатой.
— Видал, у кого хлеб будет? — сузив глаза, сказал Митька. — Наши на фронт ушли, а он тут будет есть пирожки из пшенички.
Мы вышли из элеватора, сели на мешки, вытряхнули зерно из ботинок.
— Ну что тут, на неделю не хватит, — сказал Митька, ткнув носком ботинка свой мешок. — Хотя бы полный набрать. Завтра здесь одна зола останется, — кивнул он на элеватор.
Мы видели, что многие выносят зерно, ссыпают его в отдалении на расчищенную землю и вновь идут в элеватор. Мы тоже решили так сделать. Попросили одну тетку, чтоб ее пятилетний мальчик присмотрел и за нашей пшеницей, высыпали зерно на землю и полезли опять внутрь дымящегося здания.
Когда уже были полны оба мешка, я побежал за тачкой, а Митька остался караулить пшеницу. Только поздно вечером мы добрались домой, оба измученные и усталые.
Мама насыпала пшеницы в кастрюлю и залила ее водой, А утром, пропустив через мясорубку набухшее зерно, мы испекли лепешки. Они были очень вкусные.
3
По поселку упорно ползли тревожные слухи, что скоро итальянцев сменят немцы, что в поселке будет гитлеровский комендант и что вместе с ним придет карательный отряд. Что такое карательный отряд и чем он занимается — я не знал. Но какое-то чувство подсказывало, что он принесет нам беду. В страхе ожидали мы, что будет дальше.
Но вот заговорили, что уже приехал комендант, и на другой же день Гришака, громко постучав палкой в калитку, прокричал:
— Все на собрание к волости! Обязательно!
— Куда? — спросил я у матери.
— К волости.
— А что это такое?
— Это раньше так называлось. К поссовету надо идти.
— Ты не ходи, мам, оставайся дома. Я сам пойду и все потом тебе расскажу. Ты же совсем больная…
На площадь возле здания поселкового Совета робко собирался народ, больше женщины и дети. Пришел кое-кто и из стариков.
Мы с Митькой пробрались в первый ряд и так же молча, как и все вокруг, смотрели на дверь, откуда должен был кто-то выйти.
Сзади нас две женщины шепотом разговаривали:
— Говорят, ночью арестовали Полянского.
— Полянского? Директора кирпичного завода?
— Да.
— Да что ж он не уехал?
— А вот поди ж узнай. Может, с делом с каким остался?.. И не дома он был, у сестры своей скрывался. Забрали и ее.
— Зинаиду Ивановну?
— Да. А потом пришли к нему домой, обыск сделали и забрали его сына.
— А у него сын есть?
— Да мальчонка там, лет четырнадцати или пятнадцати.
Егора Ивановича Полянского я очень хорошо знал, он дружил с дядей Андреем. Его сын Вовка учился в шестом классе «В». Ребята иногда звали его тихоней, но все знали, что он честный и хороший товарищ. За это его уважали даже те, кто обычно не любит отличников, такие ребята, как Митька. Мама не раз ставила мне в пример Вовку, говоря, что с таким хлопцем можно дружить, так как от него ничего дурного не наберешься. Вовка не участвовал ни в одной драке, и было странно слышать, что его арестовали. Что же он мог сделать?
— Не верь, сплетни бабские — буркнул мне Митька, когда я обратил его внимание на этот разговор женщин.
Я не успел ответить, дверь открылась, и на высокое крыльцо вышел длинный как шест военный. Лицо суровое, дряблое, под глазами мешки. Глаза холодные, чуть прищурены, уши большие, словно лопухи, немного оттопырены. Нос длинный, прямой, тонкие губы самодовольно, плотно сжаты. Новый зеленый мундир, с черным воротником был аккуратно подогнан, на груди нашит орел со свастикой в лапах. Высокая фуражка с блестящим козырьком, над ним белый шнур, кокарда и такой же, как и на груди, орел со свастикой.
— Фашист, — прошептал я, и по телу пробежал мороз: «Так вот какие они!» Я вспомнил дядю Андрея и подумал что вот сейчас, наверное, начнут делать из нас рабов.
«Но мы не дадимся!» — сказал я себе решительно и приблизился к Митьке. Он, не моргая, смотрел на фашиста. Его озорные голубые глаза были серьезны.
Собравшиеся с любопытством и страхом разглядывали гитлеровца, который, засунув большие пальцы рук под ремень, стоял на крыльце, устремив суровый взгляд в толпу.
Вслед за этим военным появилось еще несколько немцев — в таких же мундирах, только вместо фуражки на голове у каждого из них щеголевато сидела пилотка с высоко торчащим передним углом. Среди фашистов боязливо жался какой-то пожилой мужичок в потертом демисезонном пальто, с обнаженной головой. Рыжие волосы у мужичка были похожи на войлок, изъеденный молью, и росли только за ушами и на затылке. Мужичок растерянно поглядывал по сторонам. Он избегал смотреть на собравшихся, но при этом заметно было, что он старался принять независимый вид.
Немец начал говорить, но я ничего не понял из его речи, несмотря на то, что по немецкому языку у меня всегда была четверка.
— Что он говорит? — спросил Митька.
— Не знаю. Я только разобрал два слова: «комендант» и «партизан» — это значит…
— Я и без тебя знаю, что «партизан» — это «партизан». Переводчик…
После немца вперед вышел рыжий мужичок и заговорил по-русски:
— Това… — вякнул он и осекся. — Господа! — По площади прошла какая-то волна, зашептали: «Господа». — Господа! — продолжал мужичок. — Герр комендант господин фон Шварц сказал, что он требует от вас соблюдения порядка. — Рыжий развернул листок и стал читать: — Хождение разрешается до восьми часов вечера. За появление на улице позже этого времени — расстрел. Всем сегодня же сдать оружие. При обнаружении несданного оружия — расстрел. Всем коммунистам в течение завтрашнего дня зарегистрироваться в комендатуре. За невыполнение этого приказа — расстрел. Всем евреям носить на левой руке белые повязки с черной шестиконечной звездой. За появление на улице без повязки — расстрел. — Он свернул бумажку, сунул в карман и продолжал:
— Командование великой германской армии требует, чтобы завтра от каждой семьи было сдано в волость по десять штук яиц…
— Поздно хватились, итальянцы всех кур постреляли, — неожиданно раздался женский голос в толпе.
Гитлеровцы, будто по команде, насторожились. Комендант обвел площадь взглядом, прокричал:
— Мольчать! — Немец, плотно сжав тонкие губы, смотрел не моргая на толпу.
Рыжий съежился — тоже молчал, пока немец не буркнул что-то сквозь зубы.
— Господа, мы двадцать четыре года ждали освобождения и вот дождались… — он поперхнулся, — Немецкое командование назначило меня старостой. На каждую улицу назначены сотские. — Он стал зачитывать фамилии сотских и среди других назвал Гришаку.
— Видал? — тихим голосом зло проговорил Митька. — Тоже мне сотский! Предатель!
— О, да это ж Филатов! — прошептала испуганно женщина.
— Какой Филатов? Где? — не поняла другая.
— Староста-то — Филатов-младший. Что за станцией жили, где сейчас МТС. Это ихняя экономия была. Потом их выселили и говорили, что они так и пропали где-то. А оно, вишь, когда объявились.
Услышав разговоры в толпе, староста вдруг вскинул голову и сверкнул злыми глазками.
— Эй, там! Хватит митинговать, отмитинговались! Все!
Фашист поспешил старосте на помощь. Коверкая слова, он заговорил по-русски:
— Мольчать! Пандит будет расстреливайт!
Он прокричал что-то по-немецки, и через раскрытые настежь ворота во дворе поселкового Совета показались Вовка и его отец Егор Иванович. Руки у них были связаны назад.
Вовка шел впереди, опустив голову, Егор Иванович позади него, оберегая сына от солдат в рогатых касках. Солдаты кричали и подталкивали их прикладами. Егор Иванович прямо держал голову и смотрел на народ так, словно хотел заглянуть каждому в лицо, узнать и запомнить, кто собрался на площади и для чего.
В воротах их остановили, заставили залезть на ящики, которые почему-то стояли здесь и на которые я до сих пор не обратил внимания.
Егор Иванович твердо ступил одной ногой на ящик, подался всем корпусом вперед и, подтянув другую ногу, выпрямился. Теперь его голова почти доставала до чугунной дугообразной перекладины ворот.