Бахмутский шлях - Колосов Михаил Макарович 8 стр.


— А ты же стрелял?

— Стрелял.

— Ну?

— Там сегодня комсомольцев арестовывают, — сообщил я ему.

Митька быстро поднял голову и повернулся ко мне.

— Наверно, поджигалку твою нашли?

— Нашли.

— Эх, ты! Видишь, что наделал?

— Наделал… А ты не там был?

Митька ничего не сказал.

Перед вечером я опять пришел к Митьке. Целый день ждали, что и сюда придут с обыском, и, когда вдруг кто-то постучал в дверь, мы все перепугались. Но стучавший оказался стариком, который просился переночевать.

— Не разрешают без сотского пускать, — сказала бабушка. — Вы б сходили к нему, он тут недалеко живет.

— Э, ну их, сотских! Ночь на дворе, а я устал… Чего вам бояться? Гонял скотину на восток с Черниговской области, да немцы отрезали… Вот теперь иду домой.

Бабушка подумала, согласилась:

— Оставайтесь.

— А что это у вас с парнем? — спросил он, указывая на Митьку.

— Плитку подпаливал бензином, вот и полыхнуло прямо в лицо, — нашлась бабушка что ответить.

Старик осмотрел Митьку, покачал головой.

— Похоже, как порох… Рассказывали тут мне, что кто-то хотел коменданта убить, да ничего не сделали, только людей погубили. Не слыхали?

Мы молчали.

— Нет, не слыхала, — удивилась бабушка и с укоризной взглянула на нас.

— Глупость сотворили ребята с самопалом. Разве это детское дело? Тут не всякий взрослый решится.

— А где они, такие взрослые? — недовольно спросил Митька.

— Кто его знает, — сказал старик. — Может, где и есть.

— Ну, а что там слышно? — спросила бабушка, указывая рукой на восток.

— Там гудит! И похоже, остановили немца.

— Дай-то бог, — бабушка перекрестилась.

Митька лежал вверх лицом и, казалось, о чем-то думал. Когда старик вышел в сени, он мне шепнул:

— Поджигалка — это, конечно, не дело. Достать бы настоящий наган.

Глава третья

ЗА ХЛЕБОМ

1

Наступила суровая зима 1941 года. На окнах намерз такой толстый слой льда, что, казалось, он никогда не оттает. Холод, голод… Не знаю, что с нами было, если бы мы не запасли угля еще с весны, а овощей с лета. Уже давно, наверное, все умерли б от голода и холода.

У многих кончились запасы, и люди шли искать спасения в деревни, подальше от шахт, заводов и железной дороги. Особенно быстро пустели рудники.

У нас дома пока еще тянулись картошка и уголь, были и хлебные лепешки, которые мы пекли из той пшеницы, что я притащил с Митькой из горящего элеватора.

Что делается в мире, мы не знали. О фронте доходили какие-то противоречивые, непонятные новости. Газет и радио не было. Раньше хоть проходящие люди, которых немцы выгоняли из прифронтовой полосы, приносили кое-какие вести. А сейчас — никого. Неужели так далеко на восток ушел фронт? Не может быть!

Чаще всего распространяла новости бабка Марина. Она говорила, что немцы взяли Москву и что война уже кончилась, а немцы только так идут и идут. Но говорили и другое: будто под Москвой немцев разбили, а Ростов восемь раз переходил из рук в руки, будто немцы скоро начнут удирать, так как с Урала на фронт своим ходом идет огромная машина «катюша», которая имеет много пушек и пулеметов. Эту махину не берет никакой снаряд, а сама она может стрелять сразу и по самолетам, и по танкам, и по пехоте. Никакие реки ей не страшны — такая огромная эта машина.

Таким слухам мы с Митькой верили, мечтали, фантазировали, рисовали в своем воображении могучую машину-танк, которая скоро «даст жару» фрицам. Получалось очень хорошо. Я даже попробовал нарисовать «катюшу» на бумаге.

Митька все еще лежал в постели. Раны на его лице стали подживать.

— Если б не закрыл глаза, пожалуй, был бы слепым, — сказал он мне как-то. — Хорошо, что ты предупредил…

За дни оккупации я сдружился с Митькой, полюбил его, как старшего брата. Он заменил мне Лешку.

Я бывал у Митьки в день по нескольку раз. Домой приходил только для того, чтобы провертеть на мясорубке набухшее за ночь в воде зерно да помочь маме приготовить обед.

Лепешки из горелой пшеницы уже порядочно надоели, я с трудом жевал их, надеясь в душе, что скоро придут наши, все это кончится и снова наступит настоящая жизнь.

Однажды разнеслась весть, что немцы восстановили мельницу и от населения принимают на помол зерно. За помол берут отмер десять процентов. Многие отнеслись к этому с недоверием. А кое-кто решил попробовать.

Действительно, принимают и мелют. Мука хорошая. Не берут в помол только сильно горелое зерно. Люди стали смелее пользоваться мельницей. Порывался и я отнести свою пшеницу, но мама все удерживала:

— Подожди, успеешь отнести.

Но когда объявили, что для населения будут молоть еще только десять дней, а потом мельница перейдет на снабжение армии, я стал настаивать:

— Перестанут принимать, и опять будем лепешки противные есть. У людей хлеб…

— Глупый ты, — сказала мама. — Конца войне еще не видать, рад будешь и лепешкам.

Я насупился, молчал. Мама посмотрела на меня, уступила:

— Как хочешь.

— Я всю повезу?

— А потом что? Вдруг немцы отнимут, что тогда? Зубы на полку?

— Ни у кого не отнимают, а у меня отнимут… — обиделся я, но маминого совета все же послушался. Ведро пшеницы насыпал и оставил дома, а остальное — ведра полтора-два — перебрал чуть ли не по зернышку, выбросив все черные и обуглившиеся, ссыпал в мешок и на санках повез на мельницу.

По пути заехал к Митьке спросить у бабушки, может, и им отвезти смолоть. Мне не тяжело, на санках довезу. Но бабушка сама собиралась на мельницу. Я немного подождал ее, и мы пошли вместе.

На мельнице оказалось столько народу, что трудно было протолкнуться. Люди занимали очередь и терпеливо ждали, непрерывно топали ногами, чтобы согреться, двигались, делились впечатлениями, новостями. Особенно разговорчивым показался мне один маленький, шустрый, с деревянной ногой мужичок. Его узкие глазки были спрятаны глубоко-глубоко и поблескивали оттуда холодно, плутовато. Голова вертелась, как на шарнирах, быстро и резко, оборачиваясь то к женщинам, то к старикам. От резких движений оторванное «ухо» истертой и облезлой шапки-ушанки болталось и хлестало подвязкой по его небритому, грязному подбородку.

— А? Да-да… — озирался он вокруг, — говорили: «немцы немцы». А они вот в первую очередь для населения… А? Да-да… Сначала для населения, а потом уже для себя… А? Да-да… Вот, а говорили… Война, а они в первую очередь для населения.

Ему никто не отвечал. Многие отворачивались, чтобы не слушать. А он, уродливый и некрасивый, какой-то скользкий, противный, злой, говорил о доброте захватчиков.

— Что-то, черти, наверное, придумали, — сказала одна женщина, — то на другой день отдавали муку, а теперь говорят: через десять дней. А я все остатки притащила.

— А? Да-да… — поторопился с ответом мужичок. — Завозно, завозно. Видите, сколько народу?

— Иди ты! — зло обернулась к нему женщина. — Сатана плюгавая, тарахтишь тут… «Завозно!» На саночках привезли и завозно? До войны машинами привозили и тут же нагружались мукой. Чего примазался? Чего надо?

— А? Да-да… — растерянно замигал глазами мужичок, силясь улыбнуться. — Моя очередь тут…

— Где твоя очередь?

Женщины зашумели, ребята загикали, и он быстро скрылся, словно растаял, в толпе. Распалясь, женщина не могла успокоиться:

— Ишь, расхваливает немцев. Сами знаем, какие они хорошие.

«Вот молодец! — восхищался я женщиной. — Все б такие смелые были!»

Но не успел я еще как следует рассмотреть смелую женщину, как вокруг зашикали, зашептали:

— Никитин идет…

— Прячьтесь…

Женщина быстро пригнулась, сняла верхний клетчатый платок, сунула его под полу пальто. Потом она поправила на голове беленький легкий платочек, стала смотреть в сторону.

Никитин в немецкой форме с белой повязкой на рукаве и с карабином на плече настойчиво пробирался в толпе к нам. Это был совсем не тот Никитин, которого я видел возле военкомата, когда провожали Лешку. Тогда он улыбался, казался простым. Теперь это был гордый, надменный полицай. Блеклые, как у быка, глаза на людей не смотрели.

«Вот он, предатель, — подумал я, глядя на Никитина. — Вот кто погубил дядю Егора и Вовку».

Я почему-то был так удивлен появлением Никитина, что не спускал с него глаз и забыл отойти в сторону, когда он приблизился. Никитин наступил мне на ногу и, двинув коленкой в бок, рявкнул:

— Раус!

Из его рта пахнул противный запах самогона и лука.

Бабушка дернула меня за рукав, спрятала у себя за спиной.

— Кто тут шибко грамотный? — остановился он, поводя пьяными глазами. Все молчали. — Смылась? Счастье ее, — и он, выругавшись по-немецки, пошел обратно.

Часа через полтора подошла наша очередь сдавать пшеницу. Приемщик-немец весь в мучной пыли молча засовывал руку в мешок, смотрел зерно и, будто мимоходом взглянув на балансир весов, ставил в квитанцию цифру и выдавал ее на руки. Зерно сыпалось в деревянный ящик, откуда оно по наклонному дну текло куда-то вниз.

В мельнице стоял сплошной гул, по углам и на потолке висели мохнатые, толстые, как веревки, паутины. Я заглянул в открытую дверь, туда, где гудели машины. Но не успел я просунуть голову, как немец, стоявший тут же с карабином, вякнул:

— Век, бистро!

Я не стал с ним разговаривать, отыскал бабушку, и мы направились домой.

…Когда мы пришли через десять дней получать муку, здесь было народу гораздо больше, чем во время сдачи. Еще издали я заметил, что возле мельницы творится что-то неладное. У меня сердце так и дрогнуло: неужели что-нибудь случилось и пропала наша пшеница?

— Народ волнуется никак? — проговорила бабушка.

Я ничего не ответил, а только прибавил шагу.

Вся улица была запружена людьми, к мельнице никого не подпускали. Там стояли немецкие солдаты с карабинами, переминаясь с ноги на ногу, не обращая внимания на толпу. Старался один Никитин. Он стоял на каком-то возвышении и, надрывая глотку, орал:

— Разойдитесь, век раус по домам! Муку будут выдавать через месяц, сейчас хлеб понадобился для солдат.

Толпа гудела. Кто-то возмущался, кто-то спокойно говорил, что этого надо было ожидать от немцев. Одна женщина навзрыд плакала: она сдала на мельницу последние запасы зерна, и теперь дома не осталось ни крошки хлеба.

Из ворот мельницы выехало три огромных грузовика. Они были доверху нагружены мешками с мукой. Тяжело урча и фыркая, выбрасывая черный дым из-под кузова, машины выехали на дорогу и скрылись за поворотом.

— Все. Так нам, дуракам, и надо: сами отдали зерно немцам. Благодетелей нашли. Вперед наука… — с каким-то ожесточением и отчаянием в голосе проговорила плакавшая женщина.

— Век раус по домам — командовал Никитин. — Шнель! Шнель!

2

Стыдно было возвращаться домой ни с чем. Тем более, что я сам настаивал отвезти пшеницу на мельницу.

Но мама меня не бранила, она только сказала:

— Как чуяло мое сердце… — и медленно, словно машинально, взяла остаток зерна, высыпала на стол, стала перебирать, откладывая в сторону горелые зернышки и камешки: казалось, она считала зерна.

Бедная мама! Она не раз рассказывала, как однажды ей пришлось пережить голод. И сейчас он стоял у нас на пороге. Давно уже мы не видели ни жиров, ни сладостей. Даже хлеба настоящего не ели со дня вступления немцев. Картошка кончалась.

Сладкую патоку, правда, мы кое-как делали сами. Я узнал, что соседи возят с совхозного поля сахарную свеклу, поехал на санках и набрал себе. Свекла была еще с осени выкопана и сложена в кучи, да так и осталась зимовать в поле, не успели убрать. Когда я приехал, там уже почти ничего не было. Мальчишки с рудников ходили по полю и выкапывали из-под снега кое-где оставшуюся свеклу. За целый день я набрал с полмешка. Когда дома свекла оттаяла, мы вымыли ее и натерли на терке, потом сварили и отжали. Отжимки мешали с тестом, пекли лепешки, а воду, в которой варилась свекла, долго кипятили на сковородке, пока она не стала бурой и липкой, как мед. Таким образом мы с мамой сделали стакана два с половиной сладковато-горькой, сильно отдававшей свеклой патоки, с которой потом вместо сахара пили кипяток.

Это было еще в начале зимы. Патока давно кончилась, и я многое отдал бы теперь, чтоб только хоть один раз макнуть в нее палец, облизать его и почувствовать во рту сладкий вкус.

Мама перебирала пшеницу и о чем-то думала. Голова ее качалась, словно маятник. Я подошел к ней, тронул за плечо:

— Мама, не надо…

Она не слышала меня и продолжала качать головой.

Появилась бабка Марина. Мама на ее приветствие только кивнула головой и с задумчивым видом продолжала свое занятие.

— Тянется еще пшеничка? — пропела бабка, усаживаясь на стул.

— Тянется, — и мама рассказала о случае на мельнице.

Бабка Марина долго молчала, потом проговорила:

— Не надо было и связываться с их мельницей. Вон мои ребята сделали мельницу, аж из-под станции приходють молоть. Что вам отказали б, что ли?.. Да хоть сейчас нехай несет и смелет. Там не тяжело, сам покрутит. Собирайся, — сказала она мне, — иди, пока там, кажись, никого нет.

Я не трогался с места, смотрел на маму, ожидал, что она скажет.

— Ну, пойди, — сказала мама. — Если тяжело, бросишь. Сколько намелешь, столько и хватит.

Я оделся и пошел к Гришакиным.

В сарае были Гришака, Ваня и незнакомая мне женщина с мальчишкой. Пахло мукой и вкусным свежим подсолнечным маслом: Гришака пробовал пресс самодельной маслобойни. Федя принес горячий противень с поджаренной на нем мукой из мякиша подсолнечных семечек. Мука была липкая, комковатая, пахучая. Гришака взял немного в руку, сдавил — между пальцами выступило масло.

— Не пережарил? — спросил он.

Ваня, в свою очередь, тоже попробовал:

— Будто ничего. Быстрей под пресс, пока не остыла.

Федя высыпал муку из противня в круглую форму, Гришака положил сверху толстую круглую железину и стал быстро крутить прилаженный сверху винт от ручного вагонного тормоза. Винт прижал железину, и вдруг из-под нее выступило масло и потекло по тонкому желобку в алюминиевую кастрюльку.

— Ага, здорово! — с самодовольным видом потер руки горбун. — Понял? — обратился он ко мне. — Что, молоть пришел? Сейчас вот кончут… — Он обернулся к женщине: — Все, хватит. А то камень затупится, слышите, уже гырчит и гарью пахнет.

— Там еще зерно есть… — попробовала возразить женщина.

— Зерна нету, — твердо сказал горбун. — Нельзя дальше.

Тем временем Гришака открутил винт и вытащил круглый спрессованный жмых. Он отломил кусочек, попробовал:

— Ничего, вкусно. Можно пирожки начинять.

— Конечно, — Ваня отломил и себе кусочек жмыха. — Тут же масла сколько осталось! Давление ж не такое, как на заводе.

Федя Дундук тоже взял кусок и с удовольствием стал уминать его. Я не вытерпел, толкнул его в бок:

— Дай макухи попробовать.

Он молча, сколько влезло в рот, откусил, остальное с сожалением отдал мне. Макуха была мягкая, теплая, пахучая. Никогда я не ел ничего вкуснее этого жмыха.

Когда женщина забрала муку и ушла, Ваня быстро крутнул за ручку мельницу, так что действительно запахло гарью. В ведерко из-под камня по желобу посыпалась мука пополам с зерном. Потом он гусиным крылом вымел остатки муки и зерна, оставшегося между камнем и железной оправой, постучал кулаком по оправе и снова все вымел в ведерко. После этого взял литровую кружку и бесцеремонно влез в мое ведро.

— Зачем? — спросил я.

— Отмер, — сказал он спокойно. — Что ж ты думаешь, даром мельницей пользоваться?

Назад Дальше