Мыс Раманон - Ткаченко Анатолий Сергеевич 3 стр.


— Чо-о? — потрясенно удивился и тоже выпрямился Русик. — «Человек выращивал, трудился»... Ха! А ты ви­дел? Он по двадцать отдыхающих принимает, мама гово­рила. Дочку с ребятишками выгнал, «Жигули» купил и еще... еще женился. А старуху свою, все говорят, в сума­сшедший дом засадил. Вот тебе, как трудился! Кто ему по­верит, что в загранку ходил, старпомом работал? Страхпом настоящий!

— Все равно. Это не наше дело. Воровать нельзя. Пусть милиция с ним разберется, если он плохой.

— Участковый у него водку пьет! Понял, вундеркинд?

— И понимать не хочу, Руслан, пошли, не позволю тебе...

За изгородью заворчала и хрипло, по-стариковски, гавкнула собака. Тут же осторожно хлопнула дверь, и по твердой, мощенной камнем дорожке застучали негромкие, отчетливые шаги. Шаги настороженные, но тяжело-уве­ренные. Человек шел за деревьями своего сада и, пожалуй, до времени хотел быть невидимым.

Русик и Юлий мгновенно присели, отползли в заросли бузины и боярышника. Затихли, глядя сквозь листву на проволочную сетку. И за нею появился человек. Нет, не бородатый и свирепый, не с маленькими желтыми злыми глазами, как пишут о таких в книжках, а рослый, чисто выбритый, с густой седоватой прической, не старый еще мужчина. Он был в белой расшитой украинской рубашке навыпуск, в дорогих импортных техасах и корич­невых полуботинках. Ни злости в глазах, ни свирепости на лице. Человек, словно прогуливаясь, подошел к персико­вому дереву, погладил ствол ладонью, оглядел ветви, заговорил ласково:

— Ободрали, сволочи. Ничего, какой-нибудь по­падется.

Человек приблизился к дыре в изгороди и ее оглядел ласково, затем наклонился, слегка примял траву, довольно хмыкнул и улыбнулся:

— Сюда он и втюрится, милый, вниз головкой, теп­ленького возьму.

Он медленно удалился, заложив за спину руки, нежно напевая: «Ты опять в цвету, мой веселый сад...» Аккуратно хлопнула дверь. В знойной тишине лишь пчелы буйно гудели над клумбами цветов около дома.

— Слышал? — проговорил еле внятно Юлий. — Он там ловушку устроил или капкан поставил. Я чувствовал, не пустил тебя.

— Проверить надо, — сказал Русик, дико щурясь и раз­дувая от возмущения ноздри.

Оттолкнув Юлия, который хотел все же удержать его, он упал животом в траву, быстро и бесшумно пополз к дыре.

Вернулся Русик через несколько минут, отдышался, обильно сплюнул, как при тошноте.

— Г-гад! Бочку железную закопал в землю. Большу­щую. Замаскировал. А в бочке... из уборной.

— Ну да?

— Понял теперь? Это тебе не тундра, где капканы ставят.

Русик снял с головы Юлия курортную шапочку, укра­шенную синим якорем и спасательным кругом, сжал ее в кулаке, попросил, чтобы Юлий в случае чего свистнул ему потихоньку, и, не слушая отговоров, снова пополз, уже по примятой слегка траве. Юлий следил за рыжей головой Русика, она то появлялась, то исчезала, видел он ее минуту или две за сеткой изгороди, потом голова, как показалось Юлию, надолго пропала, словно бы стала зеленой и голубой среди зелени и воздуха. Юлий мучил свой слух, до мутных слез в глазах вглядывался в частую рябь железной сетки, у него жалобно ныла грудь.

Только раз с ним было такое, на реке Печоре: отец и два охотника-ненца пошли поднимать из берлоги медве­дя, а его, Юлия, оставили ждать у большого костра (на огонь зверь не пойдет, если охотники промахнутся). Но тогда все кончилось выстрелами, ревом медведя и ти­шиной... и жаренным на костре мясом, которое Юлий отказался есть, за что отец назвал его «книжным ге­нием».

Как обойдется сейчас, что ему делать, если вдруг за­кричит, заплачет Русик? Ведь этот ласковый хозяин убить может... И едва не разрыдался Юлий, увидев спо­койно вышедшего из кустов рыжеголового, конопатого дружка. В руках он держал полную шапочку зелено-желтых персиков.

— Другим ходом вернулся, — сказал Русик. — Там еще дырка есть, в крапиве. Вот. — Он показал красные пятна на ногах и животе. — Пожегся немножко... Иди за мной, хорошее место знаю.

По узенькой тропке, юркой змейкой уползающей куда-то в гору, они поднялись к отвесному глинистому обрыву. Здесь была утоптанная площадка и сразу за нею — малень­кая пещера, выдолбленная, конечно, но очень похожая на настоящую. Пол застлан сухой травой, у стенки — дере­вянные автоматы с железными стволами, пустые гильзы, обоймы, старая пулеметная лента.

— Садись, любимец, — пригласил Русик и засмеялся. — Так старик Шаланда меня называет, иногда других тоже. Тут наш штаб, когда играем.

— Понятно. Отличная пещера.

— Ну. Ешь персики Страхпома. Бери этот, самый желтый, не бойся, бочкой не воняет.

Юлий надкусил теплый, мягкий, пушистый, скрип­нувший на зубах — будто по-цыплячьи пискнувший! — персик и зажмурил глаза: кислотой и сладостью сок, почудилось, наполнил его всего, от пальцев ног до кончиков волос. А когда он снова раскрыл глаза, увидел широкий берег внизу, густо устланный загорающими курортниками, мыс слева — с белым маяком под красной шляпкой, мыс справа — где на камнях рыбачит старик Шаланда, а пря­мо — море и море, сине-зеленое, голубое, дымчатое вдали, где оно сливается с небом, уходящее до самой Турции. Море, пахнущее солью, водорослями, дальними ветрами и персиками.

— Кем твой папа работает? — спросил Русик.

— Буровой мастер. Нефть добывает.

— А мой на танкере «Орел» нефть возит. Здорово, да?

Юлий кивнул, не отводя взгляда, теперь уже почти ослепленного, от берега, моря, дрожащих, колеблющихся в знойном мираже низких кучевых облаков. Даже корабль, показавшийся из сияющей мглы горизонта, тут же словно бы взлетел и начал приближаться, паря над водой.

— Зачем ты этот... вундеркинд?

— Я часто болел, много читал. Сидел дома и читал.

— Потому что море холодное. У нас ты был бы мо­ряком.

— Наверно.

Они съели еще по персику. Крупные шершавые косточ­ки Юлий положил в кармашек на шортах — пусть оста­нется память.

— А эти давай твоей маме отнесем, — сказал Русик. — Она какая-то... непохожая на других... как накрашенная. — Русик тронул пальцами жесткие волосы Юлия: — И ты тоже...

— Северяне же мы. Всегда жили там.

Русик не очень понял это, но расспрашивать не ре­шился — еще подумает, что бестолковый, — лучше спро­сить потом кого-нибудь, почему так бывает, да и Мать наша Машенька может ему объяснить, а сейчас надо бежать купаться; здесь душно, от травы дурманом пахнет, мутнеет голова. Русик вскочил, цепко схватил за руку Юлия, поставил его на ноги, и вместе они пустились вниз, уже по другой троне, чтобы подальше обойти сад, в котором набра­ли персиков.

У воды Юлий разделся, они разом бултыхнулись в море. Плавали, выбирались на горячую гальку, снова купались. Смотрели, как за отгороженным пляжем ныряют с вышки спортсмены, как спустили по рельсам спасательную мо­торную лодку и она, подняв высокий пенный бурун, унеслась в сторону маячного мыса. Потом спросили время у старика удильщика, не торопясь зашагали к своей пристани-купальне.

Шли, швыряли в воду камни, смеялись просто так, дразнили чаек, подражая их жалобным крикам, спорили, у кого больше «блинов» от пущенных по воде плоских камешков, толкались, бегали вперегонки, заметив ракушку или ветку водоросли...

И вдруг остановились.

На мокром валуне, опустив в море ноги, сидела гор­бунья. Была она желтоволосая, сидела, откинувшись на тонкие руки, и жидкие волосы лишь слегка прикрывали горб с острыми позвонками... Плечи высоко подняты, грудь ввалилась, подбородок и нос резко выпячены, будто гор­бунья собиралась что-то выкрикнуть в небо... До черноты загорелая, она почти сливалась с замшелым бурым валу­ном... Глаза сощурены, а длинные ресницы, как бы не желая уступить носу и подбородку, тянулись вслед за ними. Руки и ноги у горбуньи были похожи на прямые палки.

Юлий выронил из ладони камень.

Горбунья вздрогнула ресницами, медленно повернула на звук лицо, и они увидели, что она девчонка. Больше­ротая, остроносая, сероглазая — глаза тоже страшно большие, какими-то сплошными пятнами, без зрачков, словно их разбавили морской водой. Горбунья скривила тонкие губы, чуть раздула ноздри, шевельнулась. Почудилось — вот сейчас она закричит на них во весь свой голос или разрыдается от обиды: уставились, дураки, как в зоопарке!

И тогда Юлий вынул из шапочки персик, быстро про­тянул ей, сокрушенно улыбаясь.

Она взяла персик сухими, длинными, как птичьи когти, пальцами, поднесла ко рту, жадно надкусила широ­кими белыми зубами. Сок брызнул, потек по ее подбородку, желтая капелька упала ей на грудь. Горбунья по-стару­шечьи сморщилась от удовольствия, разжевала откушен­ный кусочек персика и, повернувшись к ребятам, выпучив серые пятна глаз, хрипло расхохоталась. Потом выговори­ла, задыхаясь:

— Укр-рали! Ты! Ты! — Она ткнула в их сторону скрюченным пальцем. — Укр-рали!

Русик тоже хохотнул, хотел сказать ей, чтобы замолча­ла, но, увидев, как на зубах у нее перекатывается половин­ка персика и желтая слюна заливает рот, бросился бежать. За ним, молча и согласно, устремился Юлий.

Они бежали, а вслед им слышался по-вороньи картавый крик горбуньи:

— Укр-ра-а! Укр-ра-а!

МАТЬ НАША МАШЕНЬКА

По крутому склону, через желтые осыпи и зеленые рощицы, с бетонной площадки, где когда-то стояла вышка фуникулера, скатывается к морю протяжный, истончен­ный расстоянием зов:

— Руси-ик!

Это зовет Русика мама. Сегодня, значит, она смогла освободиться пораньше, приготовила обед, хочет накор­мить его, побыть с ним «полный часик». Русик поднимает голову, видит на обрыве светлое пятнышко, мерцающее в знойных всполохах, берет сумку, удочку, кукан с налов­ленными бычками и по длинной поскрипывающей дере­вянной лестнице идет вверх. Ему кажется, что идет он быстро, но шаги у него маленькие, а ступеньки крутые, и всякий раз мама говорит ему, когда Русик, наконец прошлепав по бетонной площадке, ловит ее руку:

— До-олго ты! Совсем притомился, как старичок.

— Не-ет, я быстро шагал, — не верит ей Русик.

Мама сжимает его шершавую от морской соли ладошку, забирает клеенчатую сумку, удочку, кукан. Они идут сначала по аллее Будынка твирчисты, потом сворачивают вправо, к санаторию «Жемчужина». Здесь давно уже мама работает кастеляншей, и живут они в глиняном домике у стены санатория, собственном домике, доставшемся им от деда.

Крыльцо густо заросло виноградными лозами, над лет­ней кухней — корявый старый грецкий орех (орехи еще в зеленой кожуре, похожи на крупные сливы), дворик ма­ленький, тихий, по краям огороженный колючими ака­циями. Хозяйства у них почти никакого — четыре курицы и одноглазый петух. Было когда-то больше птицы, да отец Русика, приходя из плавания, приказывал маме рубить головы «глупым хохлаткам», которые становятся тихими и умными лишь на сковородке, с картошкой. Он же выбил глаз петуху: сделал рогатку Русику, стрельнул сам, чтобы испытать, и выбил. Случайно, конечно. И вообще моряки, особенно «заграничники», не любят заниматься хозяйством. Зато вещи хорошие привозят. У Русика есть сомбреро, кубинские рубашки, старенькие уже, правда; мама наде­вает дома махровый полосатый халат, а по праздникам — оранжевые сапожки... Другое всякое, кока-колу там, жева­тельные резинки, кокосовые орехи, волосатые, похожие на обезьяньи мордашки, значки разных стран...

— Мой руки, иди к столу, обедать будем. — Мама не­сет кукан с бычками под навес летней кухни, кладет бычков в миску, заливает водой; черные рыбешки оживают, выпле­скивают хвостами брызги. — На ужин тебе поджарю.

В доме прохладно, сумеречно, будто наступил уже ве­чер; стол застлан чистой клеенкой (это от нее мама отреза­ла лишний кусок, сшила рыбацкую сумку), и никого нету: Нинуська в детсадике, Иван Сафонович на работе, в своем ателье «Фиалка». Русик ждет и вроде бы немножко дрем­лет — из него выходит береговой жар, и если не шевелить­ся, то кажется, что сидишь в теплом невидимом облаке. Есть пока не хочется, но Русик знает: сегодня будет что-нибудь вкусное.

Входит мама, ставит перед Русиком большую тарелку пельменей, залитых растопленным сливочным маслом, сует в руку вилку, а сама садится напротив, подпирает ла­дошкой щеку, говорит протяжно и негромко, чтобы не вспугнуть тишину, сумерки прохладного глиняного дома, доставшегося им от деда, говорит для одного Русика:

— Кушай, мой Рыжик, пельмешки вку-усные.

Глотнув один-другой, теплый, масляно-душистый, Ру­сик оживает, приваливается к столу и в несколько минут съедает пельмени; бульон, не дожидаясь ложки, пьет через край тарелки. Мама придвигает кружку молока с магазинной маковой булкой, кладет две шоколадные конфеты. Русик смеется, голос у него чисто булькает, будто плещется в кружке молоко, и мама тоже улыбается: она рада, что на­кормила своего Рыжика, сумела сегодня ему угодить. Ведь у них каждый день борщ и каша, для всей семьи, ничего другого она не успевает приготовить. Без борща, правда, не может жить Иван Сафонович, он ест его утром, в обед, вечером — ему нужны витамины, которыми с детства он мало напитался где-то там, у себя на севере, в Костромской области. А Русику скучно делается, во рту кислая слюна скапливается, если он даже подумает о борще; лучше уж хлеб с сыром или колбасой, когда бывает колбаса, Русику вполне хватает такого обеда.

— Теперь отдохни маленько, пока на дворе жарко. Может, букварь почитаешь, учительница скажет — какой Рыжик хороший, уже читать умеет. А я картошку поокучиваю хоть полчасика, совсем заросла картошка, а так хорошая уродилась, скоро свеженькую будем подкапывать, свою, не купленную, что-то в этом году дорогонько стоит картошечка. Ну, я пойду, а ты позанимайся.

Мама говорит, как напевает, голос ее понемногу глохнет за тихо прикрытой дверью, потом звякает в сенях тяпка, потом мама, словно совсем уже издалека, кричит на кур: «Кши, шалавые, пропасти на вас нету!»

Вяло поднявшись, Русик идет в комнату-боковушку, в свою маленькую комнату, где едва помещаются кровать, белый столик от кухонного гарнитура, табуретка. Когда-то, при деде, здесь был чулан для рыбацких сетей, удилищ, лесок, разной морской одежды, на зиму дед вносил сюда мо­тор со своего баркаса, и теперь еще пол, дощатые стены пах­нут соляркой, пеньковыми канатами, копченой кефалью. Боковушку мама отдала Русику, когда отец целый год не приходил из плавания, а у них стал жить мастер высшего класса Иван Сафонович Кожемякин. Мама будто отселила Русика... нет, не от себя — от новой жизни, которая нача­лась в их доме. Об этом Русик не сам догадался, старик Ша­ланда сказал: «Квартеру, говоришь, персональную по­лучил? Смотри, чтоб энтот курортник куда подале тебя не спровадил». Но Русик ничуть не боялся закройщика Ивана Сафоновича — у них и раньше поселялись отдыхающие, правда женщины,— зато в своей боковушке он устроил корабельную рубку: повесил фотографию отца в форменке, тельняшке и мичманке, с маленькими усиками, бородкой и большой, почти мальчишеской улыбкой; у окна прикре­пил старое штурвальное колесо, повесил бинокль; на столе положил карту Черного моря и компас, подаренный мамой в день рождения; спасательный круг, побитый волнами, с еле заметной надписью «Строптивый», кусок настоящего пенькового каната, сушеные бычки на гвозде... Мама входи­ла только подмести или протереть пол, Иван Сафонович вовсе не заглядывал, а Нинуська... Нинуськи сначала не было.

В окне неподвижно, как нарисованные, темнеют широ­кие виноградные листья, за ними — сомлевшие от жары кусты акаций, дальше, если зорко вглядеться, в яркой пу­стоте, у самой кромки берегового обрыва, синеет, мерцает дневное море.

Русик садится к столу, раскрывает букварь и, водя пальцем по слогам, читает: «Ми-тя мал. Он мял гли-ну. Ва-ля и Ко-ля ле-пи-ли. Моя ма-ма до-яр-ка». Русик рас­сматривает рисунок: мама-доярка, румянощекая, боевая, в белом халате, блестящих сапожках; она держит полное ведро молока, а позади нее — длинный желтый коровник и много пестрых веселых коров.

«Красивая мама,— думает Русик,— и работа у нее хо­рошая: подоила коров и отдыхай, пока они напасутся... Кастеляншей труднее. Простыни, наволочки, одеяла, белье, мыло, полотенца — все надо выдать, за все голо­вой отвечаешь. Одни приезжают, другие уезжают, про­стыни рваные сдают, верблюжьи одеяла воруют. Чертова работа, правильно говорит мама».

Назад Дальше