Русик хочет представить на месте мамы-доярки маму-кастеляншу, но получается не очень красиво, совсем не для книжки, и он, вздыхая, закрывает букварь.
Со двора сквозь виноградные листья и оконные стекла слышится сухой, частый звяк тяпки о песчаную скрипучую землю.
Ему становится жаль свою маму, обидно за нее, она ведь все равно лучше всех других, только об этом никто не знает. Она вот такая... Но точных, единственно нужных слов Русик не находит, еще сильнее жалеет маму, а когда щеки его заплывают слезами, он ложится на кровать, долго смотрит в дощатый некрашеный потолок, выстроганный давным-давно дедом. И ему видится, точнее чувствуется, ощущается мама — теплым хлебом, молоком, заботой. Она в этой комнате-боковушке, в каждой вещи, в фотографии отца на стенке. Она во всем доме, во дворе и еще в нем, в самом Русике. Ловит Русик бычков, говорит со стариком Шаландой, ворует персики — мама всегда с ним, улыбается, хмурится, журит, жалеет. Он может ее не слушаться, может поспорить с ней, а то и шлепок от нее хороший получит — рука у мамы крепкая, — но она все равно простит и не уйдет из его комнатушки, из дома, из вещей и из самого Русика. Она как воздух морской, который всегда в тебе и вокруг тебя, если ты живешь рядом с морем. О нем не думаешь, но им каждую минуту дышишь.
А с самого-самого начала, как только глаза Русика зажглись от света и он понял, что это свет, мама казалась ему большим белым облаком. Облако наплывало, отдалялось — согревало, если ему было зябко, освежало, если он задыхался в духоте. Белое облако-мама плавало над ним или он плавал в нем, и Русик кричал, если оно исчезало надолго: он хотел жить, а вся его жизнь была в этом большом белом, теплом облаке.
Снаружи, совсем близко, послышалось:
— Ах ты ворюга несчастный! Всю рыбу сожрал! Русик ловил-ловил... Черт чумазый!
По лестнице зачастил мягкий стукоток — нашкодивший кот Базилио спрятался на чердаке.
Надо вставать, идти куда-нибудь. Скоро из ателье явится Иван Сафонович, приведет Нинуську: по пути он заходит в детсад, забирает свою любимую дочку. Она ничего, Нинуська, бывает очень даже смешная, и жалко, если ее обижают, но иногда хочется отлупить эту сестренку: нанесет в боковушку кукол, лоскутов, а рядом с фотографией Русикова отца прицепит большой раскрашенный портрет Ивана Сафоновича. Русик выбрасывает, она прикалывает да еще лепечет: «Мой папуля луче». Никто не говорит, что Иван Сафонович плохой, это поначалу его не любили соседи, теперь вежливо здороваются, приходят советоваться или заказывают платья, костюмы, если пошить хотят. И мама, которая стала при нем «мать наша Машенька», сказала однажды бабке Соне, жене старика Шаланды: «Хватит, наплавалась со своим моряком, хочу к тихому берегу причалить». Бабка закивала согласно, поругала Шаланду, позабыв совсем, что о ней такая хорошая морская песня поется. Иван Сафонович и сам говорит: «Завоевал достойный авторитет». Пусть. Но у каждого свой отец, и нечего его навязывать другим, даже если это красивый портрет. Русик скоро приделает на боковушку замок, подкопит денег, купит в хозтоварах и приделает. Можно бычками заработать.
Он выходит во двор; под навесом летней кухни на столе расплескана вода. В миске плавают три рыбешки, самые маленькие. Он вылавливает их, идет к лестнице и забрасывает в слуховое окно на чердак, где отсиживается Базилио.
— Жри остальные,— вежливо говорит Русик, словно кот постеснялся съесть всю рыбу сразу, и тут же прибавляет, услышав, как похрустывают рыбьи кости: — Поймаю — шкуру сдеру!
Он берет тяпку, маленькую, купленную для него мамой, напрямик пробирается сквозь колючие акации, за которыми у них огород — клинышек картошки, огуречные и помидорные грядки. Мама уже хорошо поработала, осталось окучить всего шесть рядков. Надо ей помочь, раньше бы прийти и помочь. Потому что весь огород — их забота, мамы и Русика. Нинуська малолетняя, Иван Сафонович — интеллигент, ему нельзя мозоли набивать: резать и кроить материал — «нежное дело, для особо тонкой души, наших людей мы должны одевать чистыми руками, элегантно, красиво и скромно». Раз он попробовал крыльцо подладить — ступеньки провалились да быстро пальцы поотбивал; мама засмеялась, отняла молоток, сама приколотила доски. А так Иван Сафонович хозяйственный, в магазины сам ходит, маме и Нинуське платья шьет, Русику из каких-то «неоприходованных обрезков» моряцкие брюки клёш выкроил.
Взяв тот же ряд, что и мама, только с другого конца, Русик начинает работать: бьет лезвием тяпки в сухую, скрипучую землю, поднимает ее и нагребает на корни картофельного куста. Земля снизу влажная, пахнет береговым илом, кусты осыпаны фиолетовыми цветками; потревоженные, цветки сорят в лицо Русика невидимой пыльцой с желтых пестиков, пахнущих прохладно и резко сырой картошкой. Вот он ударил слишком сильно, разрубил розовый клубень, срез мгновенно заплыл крупными каплями, будто окропила его роса. Русик глянул — не заметила ли мама? — снова наклонился, реже и осторожнее загребая тяпкой.
Посередине они сходятся (Русик спешил, мама, наверное, немножко придерживала себя, и они сошлись точно посередине), распрямляют спины, опираются на тяпки.
— Я бы и сама, Ры-ижик, — длинно и истомленно говорит мама. — Ты почитал бы лучше, а я бы сама. Тут ведь несколько бороздок осталось. Маленький ты у меня еще. А вырастешь и помогать не будешь, как все другие.
— Буду.
— Упрямый ты, как твой батька Максим Задорожко. Только ты в моряки не ходи-и, мало из них серьезных выходит: балованные деньгами, веселой жизнью. Они ведь «по морям, по волнам — нынче здесь, завтра там».
— Пойду.
Мама тихо смеется, сдергивает с головы белую косынку, вытирает лицо, а потом, улыбаясь, молча и долго смотрит на Русика. Она, мама, рослая, темноглазая, и волосы не красит, и брови не подводит, лишь кремом мажется немножко, чтобы лицо от солнца «как у арапки не стало». Красивая мама. Нет, вовсе не Русик так считает — он-то точно, пожалуй, не знает, красивая ли она,— другие говорят. Соседки, мужчины отдыхающие. Иной раз просят: «Рыжик, познакомь с мамой». Бывают такие дяди, что очень даже хочется познакомить. Русик сказал однажды: «Мам, с тобой хочет позна...» — и получил шлепок по затылку.
Почему-то сейчас ему припомнился этот случай, прошлогодний, дядя из Москвы, бородатый, но молодой, спортивный, всегда веселый — он плавал дальше всех, ему кричали со спасательной станции: «Гражданин, вернитесь в зону купания!» Он ходил в мировецком форменном костюме, какого никогда не сшить закройщику Ивану Сафоновичу, а главное, он был летчиком с «ИЛ-62», — и Русик, ощутив тот шлепок по затылку, обиду (ничего же он плохого не сделал, наоборот, хотел угодить маме — такой дядя стесняется к ней подойти), насупившись, сказал:
— Ты Мать наша Машенька, вот!
Мама так же тихо и длинно рассмеялась, глядя суженными, совсем затемнелыми глазами на Русика, провела ладошкой по его жестко засолоневшим от морской воды волосам.
— Рыжик, ежик, дурачок! Я все равно люблю тебя.
Он мотнул головой, рука мамы соскользнула ему на плечо.
— И закройщика...
Это выговорилось как-то само собой, первый раз, Русик не хотел вовсе упоминать Ивана Сафоновича, просто не забывал о нем, и всё, и теперь чуть приподнял плечи, отчего рука мамы сделалась вдвое тяжелее, отвернулся, ожидая резких слов или того хуже — приказа уйти с ее глаз, а потом быть до конца дня одному, жалеть себя, сердиться на всех, придумывать, как помириться с мамой или еще больше досадить ей, чтобы помнила: есть у него отец, он в плавании, может в любое время вернуться и спросить: «Кто здесь обижает моего сына?» Но Мать наша Машенька опять положила ладошку на голову Русика, слегка запрокинула его лицо, глянула пристально и удивленно, словно не веря себе — он ли, Русик, перед нею? — губы ее, стиснутые до мелких морщинок, расслабились в грустноватой, еле уловимой улыбке, спокойно, даже ласково выговорили:
— Он же ушел от нас, понимаешь? Женился на дочке капитана с «Орла», понимаешь? У него уже своя дочка, как наша Нинуська... Или лучше не понимай, зачем тебе это, маленький? Давай работать... Когда работаешь, про все забываешь, жизнь незаметно идет.
Мама пошла к акациям, начала новый ряд. Русик взял другую бороздку, чтобы не сходиться и не встречаться посередине — хватит ему сегодня разговоров, да и мама запечалилась: была веселая, быстрая, а теперь едва поднимает тяпку. Зачем им такая «душевная беседа»? Ну, знал Русик, говорил ему Витька-дуроход, другие мальчишки подшучивали, что отец никогда не вернется к нему из долгого плавания. Не очень верил он им — злятся, если чего-нибудь не дашь или не захочешь персики у Страхпома воровать. Это мелкие пустяки. Вот мама сказала — другое дело... На дочке капитана с «Орла»... Значит, капитан заставил, приказал... Ведь отец простой матрос, хоть и первого класса. Может, надо его выручать, а не сердиться на него?
Русик поднимал и опускал тяпку, хорошо наловчился — не резал клубни, не придавливал землей кусты,— и размолвка с мамой уже почти не помнилась. Правильно говорит Мать наша Машенька: жизнь незаметно идет, когда работаешь; и солнце, весь день горячо висевшее посередине неба, вдруг спряталось, подмигивая, за кирпичную стену санатория «Жемчужина». Оно еще долго будет полыхать над морем, но здесь, на их маленьком дворе, сразу стало прохладно, ветерок пробрался сквозь акации, залепетал горячими виноградными листьями, точно спал под обрывом, где пещеры, прохладная глина, проснулся, прихватил с берега водной свежести, принес — и нате вам, мне не жалко, я тоже должен работать. С чердака сошмыгнул черный кот Базилио. В санаторной роще, провожая день, негромко и тоскливо прокричал дикий голубь-вяхирь: «Ку-у-гук!»
— Все, — сказала мама. — Спасибо тебе, Рыжик. Такое дело сделали — как гора с плеч. Потом выберем время, помидоры подвяжем, а то, видишь, валятся, гнить будут.
Она стоит рядом, горячая, пахнущая горьковатой травой — дергала ее руками, ладошки зеленые, — и ситцевым платьем, промокшим под мышками. Русику хочется припасть к ней головой, замереть на минуту, поплакать, чтобы она не видела, но почувствовала и простила ему все-все сердитые слова, которые сами по себе, откуда-то изнутри поднимаются, душат горло, и Русик не может удержать их на языке. Она молча кладет ему на плечо руку, тяжелую, отдыхающую, прижимает его к себе, ведет в дом.
— Мой Ры-ижик, — опять, как во время обеда, протяжно и негромко напевает мама, достает из холодильника графин кваса, наливает два стакана, один дает Русику. — Серди-итый мо-ой мужичок. Нам ведь до-олго с тобой жи-ить. И ты все-о поймешь. А пока зачем тебе, а-а? Живи, бегай, радуйся, а я буду тебя люби-ить.
Русик глотал кисло-сладкий квас — ему казалось, что он высох, как растение, теперь поливает себя и оживает, может даже весь зазеленеть свежими листьями, — слушал и почти не понимал маму, лишь бы она говорила-напевала, была рядом, и всегда дома было тихо-тихо, как сейчас, и он поймет ее, научится понимать, ведь им до-олго вместе....
Сухо хлопнула калитка, застучали шаги, сквозь виноградную сумеречь проник в оконное стекло звучный голос:
— Вот мы и дома, доченька! Почему же не встречает нас Мать наша Машенька?
ВИТЬКА-ДУРОХОД И ТАНКЕР «ОРЕЛ»
Витька шел в тельняшке с закатанными рукавами, в старенькой мичманке, но с надраенным большим крабом, в потертых джинсах и ботинках на желтой микропорке. Руки он держал глубоко в карманах, будто боялся, что свалятся брюки, на нижней губе у него, как приклеенная, дымилась папироска. Он шел по пляжу, вздернув нос и разглядывая из-под прищуренных девчоночьих ресниц загорающих и купающихся. Небрежно так, словно бы до глубины души поражаясь, чего они тут копошатся, визжат, когда есть в жизни другие, очень важные дела, Витька сплюнул, не вынимая изо рта папиросы; плевок едва не шлепнулся в зонт над толстой, красно обгоревшей тетей.
Его, казалось, не смог бы остановить пограничный патруль из трех вооруженных автоматами солдат, и потому Русик негромко, без особой надежды окликнул, бросив удочки и вытерев о трусы руки:
— П-привет, Витька!
Придержав шаг, Витька глянул вниз и чуть поверх Русика, минуту помедлил, точно вспоминая, кто такой этот человек, осмелившийся его остановить наглым панибратским приветствием. Затем он выплюнул сгоревшую папиросу, провел языком по иссохшим губам — они у него тоже были припухлые, нежные, девчоночьи, — протянул руку, жестко стиснул Русику пальцы и выговорил с хрипотцой, вроде простуженный от морской непогоды:
— Здоров, феринка.
Раньше Витька называл всех, кто младше него, салаками, сегодня назвал Русика феринкой — самой маленькой рыбешкой в море. Значит, гордый очень. Или денег заработал, или на судно матросом поступил, или... Русик не мог угадать, какое еще более значительное «или» произошло с Витькой, от него всего можно было ожидать: он личность известная, его знает вся Шестнадцатая станция Большого Фонтана, все рыбацкие поселки вокруг. С детства его кликали Витькой-мореходом — никто лучше не ходил под парусом, не знал так хорошо типы военных и торговых кораблей, не презирал так штормы и ураганы, — но, когда за кражу спасательного катера Витька отбыл два года детской трудколонии, а потом трижды его снимали с пароходов дальнего плавания (раз он доплыл до Босфора), слово «мореход» заменили на «дуроход». Нет, Витька не переменился особенно, только серьезнее стал: этой весной он получил паспорт и мог законно записаться матросом, хотя и не совсем настоящим — учеником пока. Мог работягой в торговый порт или подать заявление...
— В мореходку поступаю, понял? — так же чуть поверху оглядывая Русика, сказал Витька и сунул руку в карман. — Документы сдал.
— Ой, мир-рово! Я подумал... Честное слово, подумал, что, может, в мореходку поступаешь?
Русик прокричал это громко, сидевшие и лежавшие рядом курортники повернули к ним лица и с особенным интересом посмотрели на Витьку, что очень понравилось ему, и он, слегка зардев щеками, небрежно вынул сигареты «Опал», сунул одну в губы, прикурил турецкой зажигалкой.
— Ну, чем занимаешься, малец? — спросил, выпустив изо рта дым и прижмурив длинные ресницы.
— Бычков ловлю... Краба, смотри, какого подцепил!
— Примитивное занятие.
— Да, противное,— согласился Русик,— ничего интересного.
И вдруг он вспомнил, да он и подумал сразу, как только увидел Витьку-дурохода, но позабыл об этом за разговором: надо попросить, чтобы помог Витька встретиться ему с отцом. Он ведь каждый день бывает в порту, знает наизусть все торговые пароходы.
— Вить, — тихо выговорил Русик. — Вить... ты не видел — танкер «Орел» пришел из загранки?
— Зачем тебе?
— Папка у меня там...
— Так бы и калякал. Повидаться хочешь?
— Очень надо.
— А он тебя примет на высоком уровне?
— Ну да. Он же отец!
— Понятно, — кивнул Витька, задумчиво покурил, глядя в гладкое и теплое сияние моря. — Кажется, стоял вчера на рейде. Точно, «Орел». Такая ржавая посудина?
— Наверно.
— Так, помыслим. Тебе, значит, надо? А что я буду иметь с этого?
Русик схватил брюки, сунул руку в карман и протянул на ладошке три рубля металлическими монетами.
— И еще, — зашептал он, придвинувшись к Витьке. — Страхпом бочку с дерьмом возле дыры вкопал. Я проверил. Для тебя слазию, фруктов нагребу. И... и верный буду.
— Трояк... — размышлял Витька, будто не слыша горячих слов Русика. — До порта нам двадцать монет, оттуда двадцать... Закусить, то да се... Ладно, — шлепнул он по голому плечу Русика. — Свой рупь добавлю, поехали!
Русик мгновенно оделся, они зашагали в гору, съели из клеенчатой сумки бутерброды с сыром, выпили бутылку кваса, а сумку и удочку спрятали в пещеру на обрыве.
Решили ехать автобусом («Трамвай, — сказал Витька, — транспорт пенсионеров»). Ждали недолго, с полчаса, зато влезли первыми и места заняли впереди — чтобы обзор был, как из ходовой рубки корабля.