Командующий имел вид либо больного, либо смертельно замученного человека. Адмирал подвел меня к карте, указал в едва различимую точку, лежавшую на севере, и сказал, хрипло растягивая слова:
— По нашим не вполне достоверным данным, они прячут здесь свой подраненный линкор. Надо уточнить, так это или нет... Бухта перекрыта зенитками... Посылал на разведку «Петляковых»... не пробились... ни первый экипаж, ни второй...
Адмирал замолчал.
Я смотрел на карту и понимал: так сказать, нормальным порядком в бухту не проскочить. Гробовитое дело...
—Задача приобретает стратегическое значение, — возвысил голос адмирал, — если мы скидываем со счетов этот линкор, у нас высвобождаются бо-о-большие подлодочные силы, что позволяет...
Но это ко мне отношения уже не имело, и я не стал слушать, а думал: согласиться на разведку — проще всего, накрыться — тоже недолго. А вот как слетать — узнать, что надо, и вернуться?
— Разрешите вопрос, — спросил я, когда адмирал закончил, и, получив разрешение, сказал:
— Можно получить фактическую погоду в районе цели, прогноз на ближайшие сутки, ветер по высотам и подробную карту?
— Вы получите все, чего пожелаете, — сказал адмирал, — все и даже больше, только ответьте до двенадцати ноль-ноль завтрашних суток: там он или нет?
Я решил лететь за облаками. И снижение начать по расчету времени, чтобы оказаться над поверхностью моря километрах в тридцати от цели. Здесь надо будет снизиться и идти к бухте на высоте, зениткам практически неподвластной.
Синоптики обещали нижнюю кромку облаков метрах на двухстах пятидесяти. Это обнадеживало. Ветер гарантировали устойчивый, на высоте — умеренный, у земли — слабый.
Когда я уже сидел в кабине, провожавший меня Носов поднялся на крыло, протянул неожиданно руку и сказал:
— Ну, будь паном, мужик! И пошли меня к черту.
Я набрал две с половиной тысячи и вышел за облака. Секундомер, пущенный на взлете, отсчитывал время до точки снижения. Делать было нечего. Только ждать. И сохранять режим полета. Когда расчетное время кончилось, дважды проверил себя и, тщательно сохраняя скорость, начал снижение.
Тихо ползла стрелочка высотомера, вариометр показывал: спуск десять метров в секунду.
Оставалось двести метров. Воды не было видно. Я уменьшил вертикальную скорость до пяти метров в секунду. Подумал: превышение аэродрома вылета над уровнем Мирового океана — восемьдесят пять метров. Значит, пятьдесят метров плюс восемьдесят пять — сто тридцать пять... Или я сейчас увижу море, или через минуту двенадцать секунд я в последний раз искупаюсь.
Наконец вода открылась — тяжелая, зеленоватая, разузоренная легкой пеной. Стрелка высотомера показывала чуть меньше нуля высоты. Но это уже меня не занимало. Если расчет был верным, через пять — пять с половиной минут должен открыться берег.
Я снизился еще немного, предварительно проверив по компасу курс, и представил, как все должно идти дальше: из воды поднимается черно-серая рваная гряда камня... Изначальная твердь, прорезанная глубокими расщелинами, подточенная промоинами, она надвинется на меня и закроет полнеба. Я довернусь чуть влево и буду ждать мыса.
Мыс, скошенный, довольно длинный, должен оказаться слева. А сразу за мысом — горло... Если в этот момент меня не собьют, я проскочу в бухту и там под дальним береговым обрывом увижу линкор — серую стальную коробку...
Тут я усмехнулся: иголка в стоге сена! На самом деле, что там каких-нибудь тридцать тысяч тонн водоизмещения... в сравнении с миллионами, а скорее миллиардами тонн неистребимого камня.
Найду! Один раз у меня с иголкой уже получилось! И опять найду!
На высоте, не превышавшей тридцати метров, я проскочил в бухту. Берег грохнул во все две или три сотни стволов с крохотным, но для меня вполне достаточным запозданием, когда я уже очутился в бухте.
Полосуя все окрест дымными хвостатыми следами, разрывы цепляли за облака и пропадали из глаз. Вспомнил Носова: «Если разрыв видишь, это не твой снаряд».
Бухта тускло блестела под ногами, огромная акватория была совершенно пуста.
Зенитки зенитками, но меня аж в пот ударило: куда ж этот чертов линкор девался?
Я не знал и не мог догадаться, что больше устраивает адмирала: линкор в бухте или линкор не в бухте... Мог предположить, лучший из вариантов — линкор на дне, но такое не под силу одиночному истребителю, даже если он готов пожертвовать собственной жизнью.
Горючего оставалось только до дому. Я обязан был вопреки зениткам и чему угодно еще вернуться: от моих сведений зависело, как дал понять командующий, больше чем многое.
Едва не цепляя винтом за воду, вылезал я из бухты. И благополучно выскочил, но... этого мало!
Мне фантастически повезло: когда я уже собирался ложиться на обратный курс и нырять в облака, я увидел его.
Оставляя закрученный бурун за кормой, угрюмый, здоровенный утюг вспахивал море.
Я глянул на компас, сообразил, как далеко отошел от базы, хватанул ручку на себя и, вознесясь на высоту верхней кромки первого яруса облаков, заорал открытым текстом:
— «Гранит», утюг чешет по квадрату двадцать два шестьдесят четыре, курсом двести пятнадцать. Повторяю...
— «Чайка-11», ты? — неодобряющим голосом откликнулась земля и замолчала. Потом я услышал, как снова включился передатчик, и узнал Носова.
— «Одиннадцатый», спасибо за натугу... Ветерок усиливается, учти... Поглядывай за горючим...
***
В далеком, совсем еще раннем детстве был у меня старый, изрядно обтрепанный, почему-то горчичного цвета медведь. В отличие от большинства плюшевых собратьев мой стоял на четырех мощных лапах и в пузе у него было спрятано секретное кольцо — потянешь, мишка ревет и открывает пасть... Игрушка досталась мне по наследству, кажется, от дочери дяди Саши.
Мишку я помнил столько же, сколько себя. Любил? Затрудняюсь сказать: игрушки никогда особенно меня не увлекали, другое дело — инструменты. Но привык я к своему горчичному зверю, привязался крепко. Как-никак он был молчаливым свидетелем моих многочисленных болезней; в углу вместе со мной стаивал, и все мои друзья-приятели не уставали удивляться мишкиной способности реветь и разевать пасть...
Словом, облезлый, замученный, существовавший в доме с незапамятных времен зверь сделался частичкой моей жизни, хотя я и редко вспоминал о медведе. Тем более в войну.
Счастье было невыразимое — случайно залететь домой, к маме, пусть на какой-нибудь час. С аэродрома я ринулся в город, воображая, как она обрадуется, как заплачет, как кинется мне навстречу. Три с половиной года я не видел мамы. Вам этого не понять.
Короче, я несся домой, сжимая в потной ладони, словно истинньта первоклашка, мой, пронесенный через все передряги войны, личный, мой персональный ключ от квартиры. И волновался: вдруг сменили замок?
Наконец, дом. В подъезде ничего, кажется, не изменилось. Даже «Лешка — хвост!» на месте, как выцарапал Димка, так и осталось. Пожалуй, грязней стало, неприютней. Понятно — война. По лестнице я поднимался почему-то на цыпочках. Мне ужасно хотелось не просто войти в дом, а... нагрянуть! Застать врасплох! Вот — дверь. Дрожащей рукой вставил ключ... Слава богу, замок открылся почти бесшумно. В коридоре было темно, но я прилетел домой! И никакая подсветка мне не требовалась: ноги сами привели к двери. Тихо толкнул створку и вошел в комнату.
Все было, как было — обои, мебель, фотографии. Только... только в комнатах жило запустение... На столе чашка с недопитым чаем, рядом с пустой хлебницей мой старый, еще более облезший, медведь. Он сильно сдал за эти годы — вроде даже голову опустил, и секретного кольца что-то не было видно...
Я заглянул в смежную комнату — мамы не обнаружил... «Наверное, на кухне, — подумал я, — пойти за ней или обождать?» Решив обождать, присел к столу. В розетке для варенья блестело что-то белое: не соль, не сахар... Кристаллики были похожи на нафталин, только мельче. Понюхал — не пахнут. Лизнул палец, приклеил самую малость белого, пылинку одну и отправил в рот. Сначала язык вроде обожгло, потом по всему рту разлилась какая-то преувеличенная сладость. «Сахарин!» — сообразил я. И мне сделалось совсем грустно.
Я поднялся, чтобы идти в кухню, когда в комнате появилась мама. Она не вскрикнула, пораженная моим появлением, не упала в обморок, а тихо заплакала, сказав только:
— Дождалась... Я знала...
Мама очень расстроилась, узнав, что времени в нашем распоряжении всего один час, что в Тушино стоит мой «лавочкин», и в четырнадцать ноль-ноль запланирован вылет. Дальше — на запад...
Мы говорили торопливо, разом, мешая друг другу совсем не нужными вопросами и неожиданными воспоминаниями. Под конец я спросил:
— А медведь-то почему на столе оказался?
Мама ответила странно:
— Он со мной и в эвакуации был... Только он и был со мной. Надо же поговорить с кем-нибудь?! И потом, когда совсем нет прошлого, чего ждать от будущего?
Никогда мама не была сентиментальной, она не верила в бога, не страдала суеверностью... Медведь, взятый в эвакуацию... Это не ее стиль... Впрочем, и война была совсем уж не в ее стиле.
Когда мы попрощались, и все слова уже были произнесены, и время не позволяло мешкать, мама сказала:
— Об одном прошу: если можешь, пиши почаще, хоть одно слово — жив.
По дороге на аэродром я заскочил на почту. Спросил конвертов. Симпатичная девушка непонимающе поглядела на меня, спросила:
— Вы с фронта, наверное, — и улыбнулась. — Давно уже нет конвертов...
— Жаль, — сказал я и тоже улыбнулся, — очень нужно.
— Кому писать-то собираетесь?
— Маме. — И я рассказал этой совершенно незнакомой девушке про медведя, который ездил в эвакуацию, и о том тягостном, что встретило меня в доме... Не надо, наверное, было говорить об этом, да так получилось.
— Подождите, — сказала девушка и вышла.
Я поглядел на часы — времени оставалось совсем мало.
Славная девушка скоро вернулась и подала пачку секреток. Теперь такие не делают — листок, сгибающийся пополам, имел клейкую кромку. Сложи, залепи, и пожалуйста, получается закрытое письмо...
Секреток оказалось пятьдесят. Это я узнал, добравшись до места назначения, на полевом аэродроме. И в первый же вечер я заполнил их все.
«Жив, — писал я. — От тебя долго нет весточек, но я не волнуюсь, т.к. не сижу на месте и понимаю: почте трудно угнаться. Здоров. В порядке. Очень прошу, за меня не беспокойся. Мы не воюем уже, а только довоевываем. Разницу чувствуешь? Обнимаю тебя...»
Тексты имели разночтения, но смысл их сводился к только что приведенному. Мне обязательно надо было исписать все секретки, чтобы не разбазарить их... И было еще соображение...
Утром я отдал золотому моему механику Алексееву все полсотни секреток и наказал:
— Если не вернусь с задания, Гриша, посылай штуки по две в неделю.
Он посмотрел на меня хмуро и сказал:
— Лучше возвращайся, а я буду напоминать, чтобы сам посылал...
Когда мама умерла, в немногих ее бумагах я обнаружил сорок четыре секретки — голубенькие, из шершавой бумаги, с жалкой розочкой или каким-то еще цветком, напечатанным в правом верхнем уголке внутренней страницы...
Но больше вещей, захвативших львиную долю жилого пространства, поразило меня отношение к этим самым вещам.
Нас с Наташей пригласили к чаю.
Смотрим, овальный полированный стол накрыли суконной попоной, поверх положили кухонную клетчатую клеенку, обрезанную точнехонько по форме крышки, и еще постелили байку, а потом только скатерть... Никогда прежде (да и потом) такого не видывал!
А как морщилась хозяйка, когда Митька — уж он-то наверняка был надрессирован! — с пристуком опускал фитюльку-чашечку на расписное, очевидно, китайское блюдечко...
Ну, тогда я не понимал: какая, скажем, мебель у Фортунатовых — просто старая или старинная, дорогая или антикварная; что у них за посуда — севрская, гарднеровская, императорского завода... Но я запомнил на всю жизнь: мебели, вообще барахла была прорва и над имуществом тряслись, а лучше сказать — трепетали.
Позже, сначала подрастая, потом набираясь ума, наконец, надеюсь, мудрея, я перевидал всякое: и кровати, убранные кружевными подзорами, украшенные пирамидками подушек — меньше-меньше-меньше-меньше... едва не до самого потолка; и много раз осмеянных, якобы специфически мещанских слоников, непременно колонкой, обязательно по семь; видел разную редкую мебель — и красного дерева, и карельской березы, и светлого американского клена; попадались на глаза вещи затейливые, изукрашенные резьбой или бронзовыми накладками, инкрустированные перламутром...
Что сказать?
Беречь старину, приобретать дорогой комфорт, наверное, не зазорно и не предосудительно, но преклоняться перед вещами, служить бездумным предметам — позорно и, хуже того, — погибельно.
Посещение Фортунатовых получилось скучным. Мы сидели, окруженные роскошью. Под самым носом у нас громоздились всякие печенья и заманчивые восточные сладости, пестрели нарядными обертками сортов пять лучших конфет... Митька молотил все подряд...
Человеку нужен опыт и положительного и отрицательного знака. Опыт — наше главное, наше самое бесценное богатство.
В фортунатовском доме я впервые соприкоснулся с образом жизни, мне чуждым. Но важнее наглядного примера — так не надо! — оказалось недоумение — а для чего?
Для чего — спрашиваю я себя всякий раз, когда встречаю добровольных рабов собственного благополучия. Для чего? — повторяю я снова, когда жизнь сталкивает с широко расплодившимся лицемерием или ханжеством, когда слышу пошлейшее, рядовое вранье.
Для чего?..
Близился конец войны. Это ощущали все. С полным единодушием. Но вели себя люди по-разному. Одни жили надеждой — дожить. Другие старались выжить. Можно подумать, будто погибнуть на пятый, тридцать третий или сто двадцать восьмой день войны легче, чем в последний...