Том 34. Вечерние рассказы - Чарская Лидия Алексеевна 19 стр.


И она даже для вящей убедительности коснулась плеча Павлуши своими пухлыми, унизанными старинными перстнями пальцами.

Яркий, багрово-красный румянец пошел пятнами по худенькому, совсем еще детскому лицу юного репетитора.

— Бог с вами, Анфиса Харлампиевна, за что вы обижаете меня. Не надо мне никаких прибавок ваших. Я и так доволен вами… Вы не поняли меня… Мучает меня совсем другое… Ах, да не поймете вы, что уж тут! Не поймете, Анфиса Харлампиевна!

И, чуть не плача от смущения и обиды, Павлуша неловко простился, быстро натянул на плечи свое ветхое пальтишко и, нахлобучив старенькую гимназическую фуражку, вышел от Лодыгиных и снова энергично зашагал по бесконечным линиям и проспектам Васильевского острова.

А старуха Лодыгина долго еще не могла успокоиться и все ворчала ему вслед:

— Ишь ты, какой понимающий выискался, подумаешь, тоже генерал какой. Пальтишко-то от старости с плеч расползается, а форсу у него на целую сотню целкачей. Не поймете, говорит… Тоже… лепетитор какой… Меня тебе, батюшка, учить не пристало, молодо-зелено еще. И где это видано, чтобы курицу яйца учили… Гордый тоже… Самому есть нечего, а туда же, фордыбачится… И чаю не хочу, и пирога не хочу, и прибавки не хочу к жалованью… Богач какой! От денег отказывается… Кокушка, — вдруг неожиданно обратилась она к внуку, уже успевшему возвратиться к своему прежнему занятию по отчистке окон от примерзших к нему льдинок, — да здоров ли он, лепетитор твой нынче, батюшка, чтой-то он как будто не в себе?

— Здоров, что ему сделается, — равнодушно отозвался у окна с сосулькой во рту Кокушка, и еще усиленнее заскреб по примерзлому стеклу ногтями.

— Ну, коли здоров, то и ладно, — облегченно вздохнула Лодыгина, — а то я испужалась больно…

И вдруг, разом спохватившись, заключила:

— А ты, Кокушка, учись, сердешный, приналяг силенками да поусердствуй. Дединька Кузьма Матвеич тебя за это отличит. Да и самому приятно будет, Кокушка… Ученым и почет другой. Кончишь гимназию, в студенты выйдешь, а там в архитекторы либо в инженеры. Нам с дедушкой дом выстроишь.

— Я генералом хочу! — неожиданно брякнул Кокочка.

— Ну-ну! — согласилась бабушка и вдруг заволновалась и засуетилась:

— Никак сам идет, а у нас самовар еще не на столе. Идем пить чай, Кокушка! — и, кивнув призывно внуку, поспешной, в перевалочку походкой поплыла в столовую.

* * *

— Чтой-то ты будто невесел сегодня, Павел? — высокий, худощавый, весь обросший длинной черной бородою Петр Михайлович Меркулов с трудом распрямил согнутую над станком спину и внимательным взором заглянул в глаза сыну. В его суровом, по виду неприветливом лице, по которому нужда и горе протянули преждевременные неизгладимые борозды, промелькнуло выражение тревоги. Этот забитый судьбою человек, умевший приминать в себе малейшее проявление чувства, горячо и самоотверженно любил жену и детей. Особенно дорог ему был всегда тихий, работящий и умный Павлуша. Меркулов никогда почти не ласкал детей, но малейшее облачко в лице этого самого Павлуши заставляло больно сжиматься его сердце.

— Аль неудача какая? Не повздорил ли с лавочниками своими? — помолчав немного, снова обратился он к сыну.

Павлуша поднял от работы заалевшееся от неожиданности лицо. Он унаследовал от отца и его замкнутость, и уменье переживать все свои житейские неудачи втихомолку, не докучая ими даже самым близким людям. Хотел он скрыть и про сегодняшний разговор с Лодыгиной, и про неудачные результаты своих занятий с Кокой. Но черные встревоженные глаза Петра Михайловича смотрели на него с таким явным беспокойством, что Павлуша не рискнул утаить что-либо от отца и рассказал ему все.

— Не знаю, папаша, а только все тяжелее мне с каждым разом брать от них деньги за Коку. А они этого не понимают, думают, гордость это у меня, фанфаронство какое-то… Да если бы я хоть каплю успехов у него заметил, да я бы… Не знаю, поймете ли вы меня, папаша, — дрожащим голосом закончил он свое признание и робко взглянул на отца.

Черные, суровые глаза старшего Меркулова, глаза, которых привыкли бояться не только Настя, Оля, сам Павлуша, но и больная Капитолина Власьевна, вдруг сменились выражением необычайной для них почти женской ласки. Что-то дрогнуло в бледном худом лице труженика… И улыбка, гордая и счастливая в одно и то же время, разомкнула его почти всегда сомкнутые губы.

— Откажись, Павел, откажись, ежели так-то, на другом чем заработаешь, ну их к ляду и с жалованьем ихним, коли совесть брать его не велит. Другое место тебе отыщем. Получше еще. И ученики почище твоего олуха будут. Да ты не вешай носа-то прежде времени. Найдем, говорю, урок, эх ты горе-лепетитор! — и он тут погладил по лицу Павлушу своей мозолистой широкой рабочей ладонью.

И от этой необычайной ласки, и от слов отца что-то мигом растворилось в сердце юноши, и сладкая радость расцвела в нем душистым цветком. А отец по-прежнему смотрел с улыбкой на сына, и улыбка эта говорила без слов:

"Мой сын… Горжусь я таким-то. Мой сын иначе и поступить не мог".

А за ужином, поданным заботливой маленькой Настей и состоящим из горячего картофеля с солью, хлеба и пустых щей, было решено идти завтра же просить у Лодыгиных расчета, а на эти деньги публиковать в газете о желании приобрести урок.

— Только матери не говорите, чур, ребята, — она у нас больная, мать-то, и не для чего ее зря тревожить, — уже обычным суровым своим тоном приказал детям Меркулов, принимаясь за картофель и щи.

Под чужим небом

Я встретила ее прошлым летом в одном из австрийских курортов, куда приехала полечиться и отдохнуть после обычной своей трудовой зимы. Увидела я ее на второй же день своего приезда.

Поднявшись в шесть часов утра и захватив кружечку для минеральной воды, я направилась парком к главному источнику курорта, скрытому в прекрасном павильоне, похожем на маленький дворец.

Чудесное июньское утро; теплое, не пышущее зноем, а как-то спокойно-ласковое солнце; зеленые пушистые каштаны и стройные тополя; красиво подстриженные изгороди из акаций; куртины, с настоящим немецким педантизмом и симметрией разбитые на полянах и усеянные с тою же не поддающеюся описанию аккуратностью — все это приятно ласкало глаз.

Даже педантичность эта в разбивке цветников и группировке деревьев приятно действовала на нервы после вечной зимней спешки с работой, мыканьем по делам, неиссякаемыми волнениями, сопряженными с родом моей деятельности.

Уже гремела музыка на эстраде, находившейся как раз в центре главной аллеи, уставленной через каждые десять шагов всевозможными статуями и памятниками, когда я подошла к источнику. Вокруг него уже собралась обычная разноплеменная толпа, говорившая на всех языках земного шара, начиная с немецкого и кончая японским. Здесь были и представители всех наций Земли: от длинного желтозубого англичанина с неизменным «Бедекюром» под мышкой и с биноклем в сумочке, перекинутым на ремне через плечо, и кончая хорошенькой мулаткой в ослепительном европейском наряде.

Все это, суетясь и весело болтая со знакомыми, наполняло при помощи девочек, прислуживающих у источника, свои кружки и, захватив губами тоненькую стеклянную трубочку, опущенную в кружку с водою (из предосторожности испортить зубы минеральной водой), измеряло шагами под звуки оркестра длинную аллею, обнесенную по краям картинами и двумя рядами статуй.

Едва я вошла в павильон источника, как девочки-прислужницы, их было пятеро, одетые в совершенно одинаковые чистенькие платья, кокетливые немецкого образца фартучки и чепчики с бантами на головах, поклонились мне разом и хором же пропели традиционное австрийское приветствие: Ich kusse die Hand ("Целую ручку" — обычное приветствие у австрийцев.).

Четыре из них обладали типичными физиономиями немок: белокурые волосы, довольно бесцветные глаза и пухленькие щеки с роскошным здоровым румянцем. Пятая поразила меня своею внешностью.

Казалось, само солнце, радостное, весеннее, чудесное солнце сияло из ее бойких черных глаз, похожих на две черные сливы, обрызганные дождем. Улыбка, тоже какая-то солнечная, ликующая, чрезвычайно приветливая и беззаботно веселая, не сходила с пухлых малиновых губок, играя хорошенькими ямками на этом милом, жизнерадостном и беззаботно-веселом личике. Батистовый с наплоенной рюшкой маленький чепчик особенно кокетливо сидел на темной, вьющейся крупными кудерьками, изящной головке.

И голосок, и смех у нее был такой же радостный и звонкий, когда, заглядевшись на наряд какой-то француженки, она пролила мимо подставленной ею кружки воду из источника.

— Кто это? — спросила я, указывая на девушку моей знакомой, старой баварке, лечившейся здесь от докучавшего ей ревматизма.

— Как, вы не знаете? — удивилась она, — да это Лизи, Веселая Лизи, самое очаровательное в мире существо. Не правда ли, она прелестна? И при этом всегда весела и беззаботна, постоянно улыбается, напевает что-то. Всегда в хорошем, веселом настроении духа, смеется, шутит, а это так хорошо действует на нас, бедных больных! Смотреть на нее — одна отрада. Взгляните только на это личико, на эту милую улыбку, в эти быстрые, жизнерадостные глазки. Все свои недуги и боли забудешь, любуясь ею. Для каждого у нее найдется веселая шутка, остроумное замечание или просто приветливое словцо. Не даром же так дорожит ею хозяин источника. В то время как состав других девушек меняется каждый лечебный сезон, Лизи ангажируют сюда каждое лето, и жалование ей, кажется, платят больше, нежели другим, за это ее уменье поддержать бодрость в нас, бедных больных, и угождать нам так славно.

Баварка закончила свое объяснение на неизменном немецком языке, а я внимательно стала следить за Веселой Лизи, как ее называли здесь в отличие от Белокурой Лизи, прислуживающей у этого же источника.

Моя знакомая была права. Веселая Лизи, казалось, и жила для того только, чтобы создать приятную, светлую атмосферу для посещающих источник больных. Она поспевала везде и всюду, сияя своими милыми глазками, улыбкой и ямочками на румяном свежем лице.

Вот наливает она воду в стакан длинного англичанина с лошадиным профилем и с улыбкой кивает ему головою, ни слова не понимая из того, что он лопочет ей по-английски.

Вот подогревает на длинной, в виде плиты, грелке молоко для минеральной воды страдающей печенью старой и раздражительной австриячке и с веселым смехом рассказывает ей, как застал ее, Лизу, нынче дождь в дороге, когда она в пять часов утра спешила из дому к источнику.

Вот подробно и обстоятельно, сияя своей очаровательной улыбкой, рассказывает она офицеру-чеху из Праги, бледному чахоточному субъекту, где и в каких пунктах курорта будут в самом непродолжительном времени устроены летние праздники с битвами цветов. Словом, для каждого у нее находилась и ласковая улыбка, и веселая ободряющая шутка, и дружеский радостный привет. Но вот постепенно пустеет павильон источника. Расходятся в разные стороны больные; кто торопится к зданию купальни, где берутся горячие грязевые и минеральные ванны, кто идет делать врачебную гимнастику, кто просто совершает прогулку в глубь парка. С уходом последнего посетителя начинается неописуемая возня у источника.

Все пять девушек надевают поверх своих кокетливых передничков пестрые рабочие фартуки и, вооружившись тряпками, щетками и губками, начинают чистить, мести, мыть и скрести в здании павильона. Такие чистки и уборки происходят четыре раза в день: утром и вечером, до и после сборища больных и питья вод у источника.

Усердно работая, девушки точно забывают о болтовне и смехе.

Один только голос беспрерывно шутками и смехом звучит в ротонде. Он словно подбодряет подруг в работе, словно скрашивает их трудовые часы. Это Веселая Лизи шутит и смеется за работой, и милый голосок ее трелью жаворонка уносится далеко в парк.

* * *

Веселая Лизи заняла мое воображение. Безумно скучая здесь, на чужбине, по оставленному дома сыну, по самой домашней обстановке и милой родине, я только при виде Веселой Лизи оживала немного и примирялась с моим добровольным заточением на чужом иноземном курорте.

И милая девушка была особенно ласкова со мной. Стоило мне только появиться на пороге павильона, как она уже ко мне бежала с неизменным своим "Ich kusse die Hand", брала у меня из рук кружку и, живо наполнив ее минеральной водою из источника, с веселым пожеланием здоровья подавала ее мне.

Я садилась где-нибудь поблизости, не торопясь цедила свою воду через неизбежную трубочку и смотрела на Лизи, любуясь ею.

Ее веселость, духовная свежесть и жизнерадостная бодрость невольно наводили меня на мысли:

"Как хорошо сложилась жизнь этой девушки, вероятно; все улыбается ей, и судьба щедро одарила ее счастьем, если она так бодра, весела и жизнерадостна, эта милая веселая Лизи!"

Но я ошиблась. Ошиблась жестоко на этот раз.

Это случилось уже в середине лета, к концу моего пребывания в курорте. Был удушливый, знойный вечер. Грозно темнело небо, собирались черные тучи, и отдаленные раскаты грома зловеще предсказывали неминуемую чудовищно-сильную грозу.

Я гуляла в отдаленной части парка и, боясь быть вымоченной дождем, поспешила домой. Проходя по узенькой дальней аллейке, затерянной среди кустов шиповника и магнолий, я услышала внезапно тихое, сдавленное рыдание.

Кто-то плакал, горько, неудержимо, стараясь быть не услышанным в то же время публикой, гуляющей в парке.

Я бросилась к старому каштану, откуда, как мне показалось, шли эти звуки, и остановилась испуганная, не веря своим глазам.

Прижавшись к стволу дерева и закрыв лицо передником, неутешно и горько плакала навзрыд Веселая Лизи.

Я быстро подбежала к девочке, обхватила ее вздрагивающие плечи, усадила на скамейку, приютившуюся невдалеке, и, гладя доверчиво прильнувшую ко мне темную головку, тихонько расспрашивала о постигшем ее горе.

Несколько минут она молчала. Только тихо всхлипывала у меня на плече, потом заговорила, всячески силясь удержать лившиеся в три ручья слезы:

— О… ich kusse die Hand, — лепетала она по-немецки, — простите gnadige Frau… простите, ради Бога, что я обеспокоила и испугала вас… Я глупая, недогадливая Лизи… Пришла плакать сюда, как будто в парке нет гуляющих! Как будто парк для меня одной!.. Но… горе у меня такое большое, gnadige Frau, а дома плакать нельзя… И так у всех домашних руки опустились с отчаяния… Так вот сюда прибежала… Ах, как тяжело мне, gnadige, простите, Бога ради, меня!

И она снова зарыдала, зарыв лицо в передник.

Я дала ей плакать и только гладила ее по головке и баюкала, как дитя.

И когда девушка, казалось мне, выплакалась вдоволь и теперь стояла затихшая, убитая, с полным затаенного отчаяния взором, я осторожно спросила ее о причине ее слез.

— Мать умерла у меня. Утром нынче ее похоронили… Хорошая она у нас, ласковая была, — чуть слышным шепотом произнесла Лизи, и слезы снова полились из ее черных затуманенных горем глаз.

Я молча снова обняла девушку, не будучи в состоянии найти слов утешения в ее великом горе.

Гроза медлила надвигаться, и Лизи еще долго пробыла со мною.

Мало-помалу она успокоилась настолько, что смогла рассказать мне, как долго болела ее мать, как страдали вместе с нею домашние, не будучи в состоянии помочь ей…

Мать была портнихой, и они вдвоем с Лизи содержали семью. И вот она умерла, такая добрая, никогда не жаловавшаяся на свой недуг, ласковая и кроткая, как ангел.

Голос Лизи дрожал, когда она говорила это и всячески прятала от меня свое измученное горем лицо.

Разразившаяся наконец гроза и хлынувший дождь развел нас в разные стороны. Но почти всю ночь я продумала о Лизи, сочувствуя всей душой этой милой, симпатичной девушке.

Назад Дальше