Когда у нас зима - Мирча Дьякону 3 стр.


Светлый праздник на пороге,

Жемчуга примерь.

Все гуляют по дороге,

Выходи скорей.

Алуница Кристеску, наверно, спела бы и еще куплет, но тут дверь распахнулась, и то, что мы увидели, вовсе не было человеческим домом. Огромная, небритая тень нависла над нами, она пахла чем-то очень знакомым, но от страха я не мог вспомнить чем.

— Вам что здесь надо, а, малявки?

— Мы колядуем,— ответил я, изо всех сил стараясь думать, что чертей на свете нет.

А тень захохотала, очень зычно и, кажется, над нами.

— Это вы что же, в трактир пришли колядовать, а, малявки?

И все хором засмеялись и стали нас зазывать. Мы вошли.

— Простите, пожалуйста, мы думали, что...

Но наших извинений не слушали, а спросили, знаем ли мы еще песни. Знала Алуница Кристеску.

Эй, бояре, хватит спать,

Вам давно пора вставать.

Но это им не понравилось, они сказали, что им еще не пора. И чтобы я им спел что-нибудь про моряков. Алуница Кристеску задала мне тон, и мы начали, держась за руки:

На корабле матросы ходят хмуро,

Кричит им в рупор старый капитан,

А юнга видит пепельные косы,

Он видит берег сквозь густой туман...

А ну-ка, друг, поговорим короче,

Как подобает старым морякам,

Я опоздал всего лишь на две ночи,

Но третью ночь без боя не отдам.

Блеснула сталь, и в круг сошлись матросы,

Как лев, дерется юнга молодой,

И он погиб за пепельные косы,

За синий взгляд в лазури голубой.

По-моему, мы пропустили несколько куплетов, но им очень понравилось, они дали нам столько денег, что едва уместилось в кармане у Алуницы Кристеску, а тот, кто открыл нам дверь,— еще и по пирожному. Пирожные были довольно старые, но зато настоящие. Кто-то сказал, что я наряжен принцем, а кто-то — что матросом, и они начали громко спорить. Оставаться дальше не имело смысла.

Жаль, что из-за темноты мы не могли сосчитать деньги, но мы и не мечтали столько заработать. Алуница Кристеску развеселилась, все время дергала себя за петельки в ушах и щупала карман. В нас проснулся аппетит на колядки, мы снова взялись за руки и пошли почти большими шагами — потому что без почти по снегу не пройдешь,— в другую сторону, где тоже щелкали кнуты. По пути я вспомнил много разных песен и напел их Алунице Кристеску, чтобы они у нас были готовы, когда понадобится.

Мы снова шли тропинками, впритирку друг к другу. Хотя мы знакомы три года, я не знал, что у Алуницы Кристеску такая мягкая и уютная рука. Вдруг я заметил, что мы больше не скрипим, что мы больше не на тропинке, но кнуты слышались все ближе, так что я напомнил себе про карман Алуницы Кристеску и повел ее дальше. Но как будто и ночь была уже не такая белая — из-за деревьев, которые стали нас окружать, превращаясь в лес. И дома остались позади, Алуница Кристеску крепче и крепче сжимала мою руку. Но кнуты щелкали уже совсем близко, прямо передками, и тогда я от страха крикнул: «Эй, принимаете с колядками?» Тут же наступила тишина, и хромой черт заиграл на трубе красиво, как никогда, какая-то тень подкралась к нам и, кажется, замахнулась топором, и вся кровь, которая во мне есть, бросилась мне в голову, так что я из-за этого стал даже хуже слышать трубу. Где-то сзади снова защелкали кнуты, и поскольку у нас живы были одни ноги, мы рванулись туда, а кто-то гнался за нами — наверное, страх, зверь, от которого не убежишь. На бегу я думал изо всех сил, что мы никому ничего плохого не сделали и что, если есть на свете справедливость, с нами ничего не случится; по-моему, я даже дал себе зарок больше не поливать водой дорожку, когда люди идут из церкви, но снег хватал нас за ноги, а небо совсем село на землю и не давало нам пройти.

Только когда у меня кровь немного отхлынула от головы, я увидел, что мы стоим на чьем-то крыльце, в окнах горел свет, внутри пели, матроска была вся в снегу, я держал в охапке Алуницу Кристеску, и первый раз в жизни мне захотелось назвать ее просто Алуницей. Она очень хорошая девочка. И вдруг я сделал одну вещь, которой от себя не ожидал: я поцеловал ее в обе щеки. А она взяла и тоже меня поцеловала, как будто мы были двоюродные брат и сестра. Не знаю, что на нас вдруг нашло, только мы не сговариваясь запели:

За холмом, холмом высоким,

Светлый боже, светлый боже,

Солнце ясное вставало,

Светлый боже, светлый боже...

И дверь дома отворилась, и на пороге была мама, испуганная, что мы пропали. Нас ввели в дом и дали нам пирожных, потому что, пока мы колядовали, они дошли до восьмого блюда, то есть до сладкого. Потом Алуница прочла стишок, нас переодели в сухое и уложили в постель на четыре персоны вместе с моим братом, то есть три персоны.

Утром мы пожелали друг другу счастливого Нового года, и Алуница ушла к себе домой. Я проводил ее до сарая, там мы разделили деньги за колядки, по двадцать лей на брата, у меня в жизни не было столько денег. На прощание я подарил ей несколько марьян, и она ушла счастливая, а я спрятал деньги за балку на чердаке, до летней ярмарки. На самом деле у меня в сарае куча денег, то есть полная бочка в углу и сундук на чердаке, я их даже ни разу не сосчитал. Мой брат пробовал, но остановился на ста пятнадцати миллионах. Только их не я заработал, поэтому мне все равно.

У нас в сарае очень много вещей, но самое лучшее — это коробки с письмами. Я читаю целыми часами, Больше всего мне нравятся прощальные письма, я даже плачу. Они гораздо интереснее, чем книги про партизан. Еще мне нравятся открытки с видами, под ними обычно подписано: «Привет с Черного моря». Но есть и другие подписи, например: «Своим письмецом из дальнего края три раза целую тебя, дорогая». Эти я отложил и читаю по воскресеньям. А под лестницей стоят ящики, до которых я еще не добрался.

Родственники осипли и собрались уезжать. Самая сиплая была тетя Корни, но все равно она попросила у мамы орехов и молотой фасоли. Она даже пошутила: «Ах, дорогая, мы гостим у вас уже второй год»,— но никто особенно не смеялся, без голоса это трудно. Во дворе дядя Аристика ругал колядки и говорил, что хуже обычая румыны не могли придумать и что он теперь будет под Новый год запираться в доме. И в это время щупал овцам бока.

Папа и дядя Леон вышли из большой комнаты, они отнесли туда ружье и заперли в сундуке с маминым приданым. Дядя Леон был веселый, а папа смотрел на часы дяди Аристики, который заколачивал бочку со сливами. Со вчерашнего дня складка на папином лбу стала еще больше.

Синицы вертелись под ногами у родственников, дожидаясь, когда снова можно будет клевать окно и проволоку. Снег лежал старый, как будто пролежал сто лет. Небо как провисло вчера, так и висело, холод был тот же, что вчера, все собаки притихли, каждое слово застревало в воздухе, пятнадцать теть собирали вещи, Алуница Кристеску наверняка подсматривала из-за забора, и я не понимал, почему сегодня другой год, чем вчера, и чему тут радоваться.

Я не хотел выходить из сарая, приближалось прощание, а я был какой-то квелый и думал увернуться от поцелуев. Я видел в щель, как они выносили сумки с нашими орехами, морковью и фасолью. И конечно, завидовали нашему чистому воздуху — слышно было плохо, но я догадывался по их лицам. Мама бегала взад и вперед, веселая. Она всегда хочет, чтобы все были довольны, а особенно родственники, люди городские, важные, им нужно угождать, иначе осудят. Мой брат сидел на завалинке, готовый к прощанию, дедушка начал уже желать всем многая лета, а мама заозиралась, ища меня. Я сидел и думал: только бы не позвала. На ее голос не хочешь, а отзовешься, нельзя сделать вид, что тебя нет. У нее такой голос, как будто бьет током, и сколько ни старайся думать о другом, два оклика еще куда ни шло, а на третий приходится откликаться.

Я начал повторять таблицу умножения. На трижды три она меня кликнула, и на трижды восемь я отозвался. Когда я вышел, синицы закружились вокруг меня, а у завалинки выстроились тети. Я видел только красные губы и набитые сумки. Спиной я чувствовал за забором Алуницу Кристеску, которая что угодно отдала бы, чтобы иметь столько теть, она, наверное, неделю бы потом не умывалась и пошла в школу с помадой на лице от тридцати поцелуев, чтобы все видели.

Они уже взялись за моего брата, и мне надо было торопиться, не отстать от него больше, чем на тетю-другую, чтобы слышать, что он им говорит, и говорить то же самое, хотя вблизи я их всех знаю по запаху и не путаю. Мама была довольная и смотрела на нас, как на фотографию, где мы хорошо вышли.

Дядя Леон говорил папе, что недели через две-три он приедет охотиться и чтоб папа смотрел в оба, потому что в лесах рыщут бандиты, и надежные ли запоры у сундука в большой комнате, куда мы и так заходим только по воскресеньям, и то только поглядеть на портрет нашего прадедушки Ги?цы, который тоже был священник. Мой папа слушал, кивал головой, но смотрел все время на дядю Аристику, а вообще-то на его часы с золотой цепочкой.

Моему брату оставалось еще две тети, а мне три. Во рту было приторно, как будто я наелся губной помады, я и вправду ее наелся. Спиной я чувствовал Алуницу Кристеску, как она застряла между досками забора, прочно застряла, и спешить ей некуда, потому что школа начнется только через неделю, и думал, как ужасно быть иконой: висишь, а к тебе прикладываются все кому не лень. Тут надо мной наклонилась тетя Корни, и я сказал: «Тетя Корни, целую ручки, приезжайте к нам еще, можно я сейчас пойду в туалет?» Я и мой брат одни во всей деревне говорим «туалет», но только когда у нас гости. Мама перепугалась: «Тебе не стыдно?» — «Стыдно»,— ответил я и пошел, куда просился. Там у меня есть толстые книги в твердых обложках, папа про них говорит, что они ни на что больше не годятся, а я не понимаю почему, они же тяжелые, как кирпичи. Дядя Ион, который студент, говорит, что не зто важно, но для меня это очень важно, потому что я на них залезаю и смотрю в окошечко.

— Слушай, ты, я тебе румынским языком говорю: эти овцы от моего барана, я его здесь держал, значит, они мои, и сливы мои, но я их пока не беру, я возьму только цуйку, и нечего на меня таращиться, не испугаешь, со мной лучше не связываться, я примарём[4] был, да, у меня все село по струнке ходило, я на вас найду управу, ишь, мир они хотят перевернуть, и попробуй только со мной судиться, у меня везде свои люди, они тебя так законопатят, никто не вытащит, ни поп, ни черт!

Все пытались успокоить дядю Аристику, но чем больше папа молчал, тем больше он расходился. Мама держала за руку моего брата, ах, как бы я хотел быть большим и сильным, но я не был и от этого чуть не заплакал. А плакать мне нельзя, и я стал повторять таблицу умножения, но тут откуда-то выскочил наш Гуджюман, дядя Аристика сорвал с забора кринку, замахнулся на него, но кинуть не успел, потому что папа прижал его к стене и его кулак ушел в дядин живот и там скрылся. Несколько теть завизжали, что он его убьет, дядя Ион и дядя Петре, которые студенты, смеялись, даже мама, по-моему, была счастлива, а она говорит, что счастлива была только в молодости, когда ходила в кино. Папа вырвал кулак из дядиного живота, и в нем были те самые часы на золотой цепочке. Он поднес кулак к дядиному носу, разжал, но часы были уже не часы, а что-то другое, сплющенное, и одно колесико выкатилось между папиных пальцев. Папа подобрал его со снега и сунул всю горсть часов обратно в дядин карман.

— С Новым годом! — сказал папа, а дядя сначала криво усмехнулся и только потом сполз вдоль стены, вымазав спину белым. Что дальше, я не знаю, потому что стопка книг развалилась под ногами и я упал. Правду папа говорил, что они никуда не годятся.

Я весь день радовался, но сквозь радость меня мучали запахи, и к вечеру я заболел. К тому же я сделал глупость, оставил свое счастье в лесу, в дупле, и теперь не знаю, как перебьюсь до весны.

Болел я целый месяц, и никто не верил, что это от поцелуев. Правда, и болезнь была ненормальная: ничего не болит, только температура и в ушах все время музыка, одна и та же, а во рту от нее привкус черносливовых косточек. Ничего мне больше не снилось, ни еда, ни конфеты, и только тот хромой черт целый месяц вызывал меня и заставлял слушать свою трубу.

Когда я выздоровел, от зимы уже почти ничего не осталось, и мой брат ждал меня, чтобы стащить ключи от большой комнаты и посмотреть на ружье дяди Леона, запертое в сундуке. Он говорил, что в наших лесах завелись бандиты, что, пока их не арестовали, они очень опасные, и надо уметь обращаться с ружьем, это не помешает. Пули он раздобудет, ему обещали. Мое дело маленькое, то есть стащить ключи и сторожить его, пока он будет осматривать ружье. Потом наоборот: он будет меня сторожить, но я в наоборот не верю. А до тех пор, поскольку дни тянулись длинно, как насморк, мы прочли еще две книги про партизан, то есть одну он и одну я. В обеих побеждали советские воины, и мы вздыхали с облегчением.

С Алуницей Кристеску я встречаюсь гораздо чаще, я хочу сказать, кроме школы. Мы очень подружились с тех пор, как пели колядки в трактире и бежали от того человека, который воровал в лесу дрова. Никогда бы не подумал, что можно дружить с девочкой. У них обычно какие-то дурацкие занятия и совсем нет недостатков. Или если есть, они их скрывают. Что очень нехорошо в нашем возрасте. Алуница Кристеску не такая, может быть, из-за того, что мама стрижет ее под ноль и вместо сережек продевает в уши петельки, чтобы было за что дергать от волнения. Больше всего она мне нравится, когда врет. Например, один раз она сказала, что ездила верхом на лошади, сразу видно, что вранье, потому что у нас никаких лошадей нет, вместо них трактора. Этим ее вранье мне и нравится, что оно сразу видно, то есть нисколечко не похоже на правду, это настоящее вранье, ему никто не верит, и, значит, никакого вреда от него нет. Я думаю, что вранье даже нужно. Без него я в моем сарае не мог бы путешествовать, плакать над письмами, водить самолеты и столько раз умирать. Я даже не знаю, зачем это звать враньем, если чувствуешь все как по правде.

И потом Алуница Кристеску всегда что-нибудь придумает. То есть такие штуки, какие мне бы и в голову не пришли. Вчера, например, мы вместе тащили домой бородатого ученого, страшно похожего на дедушку.

У нас в физическом кабинете висит много ученых, и вчера, когда была уборка, мы тоже сняли одного, чтобы дома как следует его протереть. И Алуница Кристеску говорила мне, что хотела бы такой дом, у которого окна на потолке и видно одно небо. Гостям, конечно, придется лежать на полу, там будет кровать во весь пол, под подушками будет расти мята, и вообще-то гости — это буду один я. И мы будем щелкать орехи, пока не выйдем на пенсию.

Я сказал ей, что построю дом с окнами на потолке, только пусть сначала пройдет затмение. Потому что на завтра назначено солнечное затмение — полное, то есть над всей деревней. Нам в школе велели выучить урок про затмение и принести закопченное стеклышко, чтобы смотреть на солнце.

Когда мы дотащили портрет до колодца, Алуница Кристеску сказала:

— А давай спустим его внутрь.

— Как это?

— Прицепим на крюк и спустим!

Колодец был глубокий, внизу совсем почти темный, так что даже не было видно рамы и вообще, что это портрет. Мы надеялись, что кто-нибудь будет проходить мимо, заглянет в колодец и испугается. Но никто, как назло, не проходил, а когда мы решили уйти, ученый застрял в колодце, и поскольку уже было поздно, мы все равно ушли, потому что хотели есть.

Утром от ветра потянуло теплом, как от печки, это был знак зиме кончаться. Я так обрадовался, что забыл про ученого и занялся своими делами: прочел два письма, распустил одно облако и расписался на старом стуле. Облако распустить очень просто: надо смотреть на него в упор, пока оно не расползется. Я распускаю скорее, чем Алуница Кристеску, я умею думать сильней. Правда, я и облака выбираю себе помельче.

Назад Дальше