Мы залезли на дерево. Оно было очень удобное, хоть спи. Мой брат вынул из ранца тетрадь и карандаш. Я думал, что он собрался делать уроки. Правда, уроки мы оба сделали с вечера, но он серьезный, даже когда сидит на дереве. Он писал долго, по мне гуляли солнечные пятна, и я так разомлел, что чуть не пророс. Самолет пролетел. Санду кончил писать и стал перечитывать. Листок дрожал у него в руке, а на лице было выражение «я больше не буду». Я заглянул ему через плечо. Справа стояло число, красиво подчеркнутое. Я всегда ему завидовал, как он подчеркивает. Дальше, тоже подчеркнутые, шли слова: «Дорогой папа, запятая, мы просим тебя нас простить, а если ты нас не простишь, мы больше не придем домой. Вот что случилось: восемнадцатого марта...»
Сначала я любовался, как он здорово расставил запятые и какое круглое у него выходит «о», потом понял, что это письмо, про которое мы говорили сегодня ночью, и испугался.
Только после того как он напомнил мне ту пословицу, я спросил, на каком орехе его искать, когда я вернусь, но он мне не стал говорить и правильно сделал, потому что я, если знаю, обязательно проговорюсь. Хотя до дому две тропинки и один перелаз, мне путь показался страшно коротким. Случилось что-то нехорошее и еще не до конца случилось. Скорее бы весна: тихо, букашки садятся на нос. И еще столько всего: улитки, щавель, всякая зелень и ничего не болит. Иногда мне не хочется вырастать большим, я даже готов всю оставшуюся жизнь сносить тетины поцелуи.
Я вспомнил про свое счастье в сарае и зашел его проведать. Счастье было на месте, так что я немного осмелел. Когда я вошел в дом, мама с папой сидели за столом и ничего не ели. Было видно, что мама плакала. Они молчали. Мяукала кошка, не кормленная со вчерашнего дня. Когда у нас неприятности, кошка всегда некормленая. Напрасно она трется о наши ноги и об ножки стола, ее не накормят, пока у нас все не пройдет. Я шагнул к ним от дверей и в первый раз услышал, как громко скрипят половицы. Письмо я держал в руке и просунул между ними на стол. Потом отступил опять к дверям и на всякий случай взялся за ручку. Кошка перетерлась обо все ноги и ножки и начала сначала. Даже я успел бы перечесть письмо два раза, а папа все как будто никак не мог дойти до конца, а ведь он читает по целой книге в день, и еще остается время на рыбалку.
— Скажи ему, пусть идет домой,— сказал папа.
Я помчался. Две тропинки и один перелаз — я их даже не заметил. Добежал до Орехов — никакого Санду. Я поискал его, покричал, но мне не ответил ни он, ни Анду, то есть эхо. Я крикнул последний раз и услышал свист. Пока я шел на свист, я думал, что вообще-то свистеть может кто угодно, в том числе и бандиты. Но я напрасно так думал, это все-таки был мой брат, просто он мне не отвечал, пока не убедился, что я один. Он ел хлеб. Я передал ему, что сказал папа.
— А он обещал, что мне ничего не будет?
— Нет.
— Иди назад, и пока он не даст слова, что мне ничего не будет, не возвращайся.
— А если он не даст?
Он вынул хрестоматию и стал учить наизусть стишок.
— А если он не даст, что тогда?
Тут я до смерти испугался, потому что кто-то лизнул мне руку. Но это был Гуджюман. И чего, спрашивается, я испугался, разве волк или бандит стали бы лизать мне руку?
— Ты привел? — спросил Санду.
— Нет!
Санду посмотрел на меня, как будто я был черт с трубой, медленно сунул ранец под мышку и вдруг сорвался с ореха и бросился наутек, но большая рука схватила его за плечо.
— Стой, ничего тебе не будет!
Я снова испугался и снова напрасно, потому что рука была папина, а как он за мной шел, я не заметил.
Он не просто ничего нам не сделал, но мы даже пошли все вместе домой, разговаривая очень мирно, а это не так уж часто бывает — мирный разговор с таким сердитым папой. То есть мой брат рассказал ему, как мы вошли в большую комнату, как нашли там запертую кошку и как не нашли ружья. Папа сказал, что с такими вещами не шутят и что не надо никому ничего говорить и лучше делать вид, что ружье лежит на своем месте, особенно перед нашими родственниками.
Мама ждала нас за накрытым столом, мы поели с аппетитом и пошли в школу.
Потом целую неделю мы занимались каждый своим делом, и я купил часы у одного мальчика. Он сказал, что они были когда-то золотые. Теперь они железные. Я отдал за них десять марьян. Довольно дешево, потому что часы все-таки есть часы, даже если они уже десять лет не тикают. В сарае я застлал сундук с деньгами скатертью, хоть и рваной, но настоящей, положил на нее часы, теперь не хватало только цветов и блюдечка с вареньем, чтобы принимать гостей, то есть Алуницу Кристеску.
Мой брат взялся мастерить кораблик и пока что раздобывал резинку для мотора. Ко мне он очень хорошо относится, вечером рассказывает мне из «Спартака» про запас на будущую зиму. Мы с ним такие дружные, как на фотографии.
Папа почти не бывает дома, и где он ходит — неизвестно. Мама какая-то грустная, но все равно поет, когда подметает.
В воскресенье мы проснулись поздно и под птичье чириканье. Я посмотрел на моего брата, а он — на меня. Значит, с сегодня начинается весна, кончилось это куцее послезимнее время года! Мы на радостях чокнулись кружками с водой, сказали: «Ваше здоровье» — и выпили до дна. Потом мы пошли пасти корову. Первый раз всегда надо идти вдвоем, потому что корова в первый раз ведет себя, как ягненок, может прободать ворота или перепрыгнуть через забор, а ты, если один, стоишь дурак дураком.
Долго мы ее не пропасли, трава еще не выросла как следует, а когда вернулись домой, мама поджидала нас с ковшиком, чтобы мы ополоснули руки, потому что пришла тетя Чичи. Она была вроде бы веселее, чем обычно, но мне не нравится, когда люди веселее, чем обычно, тем более что тетя Чичи всегда очень кислая, как будто всю жизнь ела одни вишни. Она погладила нас по головам и спросила, хорошо ли мы себя ведем, но ответить мы не успели. Она вдруг стала печальной и объявила, что у дяди Леона было плохо с сердцем и что, сами понимаете... Она даже чуть не заплакала, но вовремя посадила пятно на платье. Мама засыпала пятно тальком, угостила ее вишневой наливкой, показала несколько павлинов, и под конец, когда мы прощались, тетя Чичи сказала, что нам надо заявить про ружье, потому что дядя Леон не сегодня завтра умрет. И снова чуть не заплакала.
Мне было жалко дядю Леона. Я поделился с Алуницей Кристеску, и ей тоже стало его жалко. Дедушка говорит, что кто умирает, спасается, но я это не очень понимаю. Мы с Алуницей решили думать о дяде Леоне каждое воскресенье. Она больше любит моих родственников, чем своих, которых так мало.
Папа на новость ничего не сказал, но есть не стал, взял папиросы и пропадал где-то до самого вечера.
В ту ночь я заснул поздно, но не из-за луны. Просто я слышал, как папа говорил, что, как только умрет дядя Леон, надо будет заявить про ружье, вот нам и ярмарка. Мама плакала. Мне не захотелось больше жить, и я снова видел во сне партизан. Не успела победить Советская Армия, как я проснулся в поту и усталый.
Чирикали птицы, и в траве завозилась всякая живность. Точно при первом самолете я встретился с Алуницей Кристеску. Она мне рассказала, что ее папа, а он у нее лесник, нашел в лесу окурки и остатки костра и думает, что это от бандитов. Я притворился, что мне все равно, мы еще поговорили о том о сем, то есть о замках и охотничьих угодьях, и я пошел домой. Моего брата я нашел за работой, он распарывал старые пижамы и выдергивал резинки для корабельного мотора. Я ему рассказал про окурки и костер. Мы решили пока что дрессировать Гуджюмана, чтобы пойти по следу. Устроили первый урок дрессировки, но Гуджюман в ответ на все приказы только лизал мне руку.
В обед нас ждала большая радость: папа купил велосипед и принес еще два пакета под мышкой, а в них — по пижаме для нас, причем штаны внизу широкие, как у всех нормальных людей. Он сказал нам, что летом мы пойдем в город и он нам купит брюки клеш. Я не знал, что мне делать от радости. Смеяться — это слишком мало, поцеловать папу — это у нас не принято, так что я отправился прямиком в сарай, читать прощальные письма.
Вечером, после школы, брат выложил мне свой план: когда стемнеет, проехаться на велосипеде по улице.
— Почему когда стемнеет? — спросил я.
Он объяснил, что нас не должны видеть. Мне было стыдно, но я снова спросил его, почему.
— Потому что мы будем в пижамах, дурак!
— Сам дурак!
Но я еще многое не выяснил.
— А почему в пижамах?
Наверное, он от меня устал, поэтому больше не обзывал дураком.
— Чтобы мы могли защипить правую штанину прищепкой, иначе какой толк от велосипеда?
Он был прав. Мы приготовили пижамы, еще раз поблагодарили папу, чтобы он не очень рассердился, если застигнет нас в темноте с велосипедом.
Я бы хотел, чтобы нас увидела Алуница Кристеску — на велосипеде и в широких штанах, но она ложится спать очень рано, потому что ей не надо на ночь расчесывать волосы, как другим девочкам.
Велосипед был новый и сверкал. Пижамы были в полоску, и я даже подумал, что, может быть, мы арестанты и сбежали с каторги.
Мы ехали по очереди, один ехал, другой бежал рядом. Потом наоборот.
Но и на этот раз наоборот был нечестный, потому что он ехал больше, чем я, и делал вид, что не слышит, когда я его окликал, и моя прищепка была не прищепка, а вовсе даже английская булавка, потому что он взял себе единственную прищепку в доме. Но все равно было здорово, и я жалел, что нет никого посмотреть, как мы едем ночью на велосипеде и с прищепками. Только вдруг посередине дороги показалась тень. Я ждал, что она свернет в сторону, когда мы подъедем.
Она никуда не свернула, но я не удивился, потому что если тень не сворачивает, тогда это дерево или коряга, они прикидываются тенями, со мной такое случалось во сне.
Тень, на которую мы наступали, он верхом, я пеший, все же была человеком, есть такие типы, надвинут шляпу на глаза и не отвечают, когда с ними здороваешься. Мы его объехали, а он у нас за спиной сиганул через канаву и зашел в чей-то двор. Мой брат резко затормозил и оглянулся.
— Поди погляди, куда он вошел, тут пахнет чем-то нехорошим.
Пахло гнилыми яблоками из силоса, он был прав, но поскольку он прошептал все это мне на ухо, я взял и ничего не услышал и потому не пошел за тем типом. Успеется. С тенями, которые сигают через канаву и не здороваются, лучше не связываться.
— Оглох? Иди, а то отниму прищепку, и вернешься домой на своих двоих,— сказал он.
Но я и теперь не услышал. Раз уж начал не слышать, надо держаться.
— Дурак!
— Сам дурак!
Мы могли спокойно ссориться, вечер все равно был испорчен. Я не очень об этом жалел. Жальче было, что нас никто не увидел на велосипеде, как мы поднимаем за собой пыль, будто настоящие машины. Через нас проходит довольно много машин, в этом году прошло пять. И погода была холодноватая для пижам, так что мы повернули и поехали домой. Теперь мы ехали только наоборот, то есть он все время на велосипеде. Тишина стояла — я сказал бы — могильная, но боюсь. Первый в этом году сверчок пилил ночь своей пилкой, и я снова подумал, что мы — беглые каторжники и ищем, кто бы нас приютил, какая добрая душа. Я уже озяб совсем по-каторжному, когда посреди дороги снова стала тень. Я знал, что она не двинется с места и не ответит на «добрый вечер». Мы ехали еле-еле. Сверчок замолчал. Мы сказали: «Добрый вечер». Тень не ответила, но мне послышалось, что она тяжело дышит, и я еще раз сказал: «Добрый вечер». Было жутковато, и пижамы на нас набрякли от росы, я не знал, что она такая промозглая, хотя в стишках ее только и делают, что хвалят.
Я решил, что это снова тот тип и на этот раз нам не уйти, разве что тоже прыгать через канаву. Мы стояли так очень долго, уже намокли и этикетки на пижамах, и сверчок опять запилил своей пилкой ночь. Тогда тень двинулась к нам, и у меня зуб на зуб зашел от страха. Поэтому они у меня и выпадают по одному каждую неделю.
В такие минуты я понимаю, что храбрость на самом деле — это очень большой страх, и нельзя набраться храбрости, если перед этим не струсишь как следует. Я вспомнил, что смерти, как и любимой женщине, надо смотреть в лицо, и открыл глаза. И хорошо сделал, потому что тень была большая и теплая и лизала руку моему брату. Тень коровы, забытой на дороге. Мой брат смеялся. Я хотел тоже засмеяться или хотя бы сказать что-нибудь вроде: «Конечно, корова, а ты думал — кто?» — но не смог разлепить зубы, так сильно они зашли друг за друга, и пустился бежать. Меня облаивали собаки, и я чувствовал себя до того беглым, дальше некуда. Мне стало жалко себя до слез, но заплакать я не успел, потому что мне наперерез вышла еще одна тень. Я чуть не бросился в канаву, тут ничего такого нет, она чистая, мы ее только что вычистили всей школой на воскреснике, в добровольном порядке. Я бы и бросился, но мой брат вовремя опять засмеялся, и я опомнился, тоже засмеялся и протянул этой новой корове руку, чтоб полизала...
Дальше я даже не знаю, как рассказывать, я бы лучше это пропустил, мне и теперь тошно делается, как вспомню, за кого я принял нашего милиционера и как протянул ему руку, полизать. Я забыл сказать, что больше всего на свете я боюсь милиционеров и если человек в очках — он в любую минуту может оказаться доктором и тут же всадит в тебя укол. Наш доктор называется фельдшер, он мне только один раз сделал прививку на руке, а нарывало две недели, мама еле-еле вылечила. У него имя как клаксон: Тити, и пальцы, как шприцы, длинные.
Но вернемся к товарищу милиционеру, ведь это перед ним я стою ночью в пижаме с протянутой для полизанья рукой. Я даже не мог ему сказать: «Я думал, это корова»,— потому что у меня зубы снова заклинило, уже от нового страха, и их не расцепить, пока один не выпадет.
Мы с моим братом прижались к велосипеду, и на нас были уже не пижамы, а озера.
Милиционер оглядывал нас так, что если бы я что-то знал, я бы все тут же выложил. Его сапоги поскрипывали от росы. Я пытался припомнить картинку с каким-нибудь известным каторжником, как у него идут полоски на пижаме, вдоль или поперек, чтобы у нас оказалось наоборот и нас не забрали. Но тут и он протянул нам руку, и я по привычке нагнулся, как к тете, ее поцеловать, хорошо, что брат успел меня одернуть.
— Сколько будет трижды три? — сказал милиционер. Вообще-то он обращался ко мне, он меня один раз это уже спрашивал, когда застал в магазине за покупкой хлеба, я и тогда не ответил и от страха забыл взять сдачу. Но если б я и признался, что трижды три девять, он бы все равно не поверил. У него профессия такая — никому не доверять. Ты ему: «Здравствуйте!» А он не верит!
Мой брат что-то промямлил, и мы его обошли потихоньку, как водящего в жмурках. Только потом Санду сказал: «Здравствуйте», хотя было ясно, что он не поверит. Счастье, что мы вели себя вежливо, иначе бы так легко не отделались.
Весь оставшийся путь мы жались к заборам, нам казалось, что все село стоит за калитками и подглядывает за нами. Может, так оно и было. Один разговор мы услышали.
— Ушел он, а, Ни?ца? — сказал голос, вроде бы мне знакомый.
Санду зажал мне рот рукой, как будто я собирался отвечать. Мы замерли.
— Ага, ушел.
Второй голос едва ли кончил больше четырех классов.
— Чего он там искал? Почуял что, а?
— Почуять ему никак невозможно.
— Ну, увидимся завтра в Ходае.
До самого дома мы больше не садились на велосипед. Нас ждал Гуджюман. Мой брат сказал: «Когда же мы его выдрессируем!» — и сорвал этикетку со своей пижамы. С моей — тоже, он собирает этикетки.
Я придвинул стул на метр к кровати, влез на него, а оттуда нырнул сразу под одеяло, чтобы не разбудить подкроватных человечков. Мы заложили руки за голову, каждый за свою. Перед сном я попытался сказать, что у того, кто хотел встретиться с другим в Ходае, голос знакомый, но зубы у меня еще не расцепились, и мой брат ничего не разобрал.
— Ладно, спи, язык у тебя до завтра не отсохнет,— сказал мой брат и махнул рукой, высвободив ее из-под головы.
Мы спим руки за голову, когда хотим брать пример с дяди Иона. Каждый ребенок должен брать с кого-то пример, с родителей или с родственников. Даже если ты ни с кого не хочешь брать пример, все равно найдется кто-нибудь, кто припомнит, что вот таким же копушей был за едой такой-то твой дядя, которого убило в первую мировую войну. Так что лучше уж самим брать пример, с кого мы хотим. Я беру пример с папы — как входить в дверь и как ходить руки за спину, с мамы — как сидеть носки внутрь, и с дяди Иона — как спать.