Когда у нас зима - Мирча Дьякону 7 стр.


Урсулика навострил уши, как будто что-то учуял. Я тоже прислушался, но только в кустах вскрикивал дрозд и Алуница Кристеску спрашивала меня, что мы здесь потеряли. Я не успел ей ответить, что не знаю, потому что Урсулика вырвался и с лаем метнулся к сторожке, а мы — следом, чтобы не оставаться одним. Дверь была открыта и скрипела. По бокам висела паутина, и я подумал, что сюда никто не заходил с тех пор, как родился мой брат. Я-то сам что, я родился не так уж давно.

Урсулика скакнул через порог и исчез в темноте. Мой брат тихонько подошел к двери, но тут же в испуге отпрянул назад: щенок показался на пороге, виляя хвостом. Мой брат сделал вид, что просто споткнулся, махнул нам рукой и вошел внутрь, хромая.

Долго мы не прождали, но когда он вышел, то был похож на папу, то есть нахмуренный. Он сел рядом с нами, на первую травку.

— Кто у нас в семье курит? — спросил он меня.

— Дядя Аристика, дядя Джиджи, дядя...— начала Алуница Кристеску, но Санду ее перебил:

— Хватит.— И пошел к кустам, забывая хромать. Только в березах он добавил: — Начинать надо оттуда. Но никто не должен знать, что мы были в Ходае, ясно?

Мы дошли до Орехов и там, под самым толстым орехом, поклялись молчать. Все важные клятвы надо приносить под орехом, это единственное дерево, которое вбирает слова и держит их в себе.

Дома нас опять ждали беды, и с тех пор, то есть целых шесть месяцев, я каждый день боялся поседеть, потому что от горя седеешь. Дедушка из Малу говорит, что от большой радости тоже можно поседеть, что человек хуже всего переносит слишком хорошее и слишком плохое.

Было начало весны с ласточками и журавлями. Я думал об Алунице Кристеску, хотя она шла рядом. Мне нравится думать о ней, как будто она далеко, и я никогда в жизни ее больше не увижу. Меня потянуло к слезам, и я понял, что это из-за папы, потому что это он далеко и когда-то еще снова хлопнет нашей дверью.

И от всей этой тоски я сказал Алунице Кристеску «до свиданья», первый раз в жизни, обычно я ей говорю: «Ну, иди домой, я есть хочу»,— а она отвечает: «И я тоже». И мы расходимся, каждый при своем голоде. По-моему, она тоже раскисла, потому что дала мне потную фиалку, то есть которую долго держала в кулаке. Но дала украдкой, чтоб не заметил мой брат, он презирает всякие чувства и называет их телячьи нежности.

Мы зашли в сарай проверить счастья, но в дверях замерли, и у меня снова зуб зашел за зуб, потому что на бочке с цуйкой сидело верхом и пело что-то жутко страшное, что потом оказалось прислугой дяди Аристики и называлось Мицей.

Мы долго глядели друг на друга, то есть я на Санду, он на меня, Урсулика на нас, и мы все втроем на то, что мы еще не знали, как зовут. И только когда пролетел десятичасовой самолет, мой брат спросил:

— Ты что здесь делаешь?

То, что сидело на бочке и больше не пело, ответило на птичьем языке, который мы начали учить с того дня:

— Я та туйкой, барин, послатая. А вы кто? У вас нету тля меня жениха на примете? Я из него теловека стелаю. У меня бумага есть на землю, пританое есть, хата есть, апосля, как помрут барин с барыней. Барыня мне таст платья и тережки золотые, только апосля, как помрет... Барыня-то.

Я ничего не понял, хорошо, что я был с братом, он мне объяснил:

— Ты ей понравился.

— Та, та, абы туйку не пил.

— Кто тебе разрешил брать нашу цуйку?

— А барин с барыней.

Зубы у меня как зашли друг за друга, так и остались, и я не мог участвовать в разговоре. Ясно: еще один зуб выпадет сегодня, а жаль, у меня и так осталось всего ничего, и те молочные, а значит, придется сидеть на одном молоке, пока не вырастут другие — зубы для конфет и прочего.

Урсулика, который ворчал на Мицу, вдруг залаял: это вошел дядя Аристика.

— Ой, барин...

Мы сказали: «Целую руку». Но он пришел только посмотреть, перелила ли Мица цуйку из нашей бочки в его.

Мы стояли в дверях, рядышком, как на фотографии, и чего бы я не отдал, господи, чтобы быть в эту минуту папой и стукнуть дядю Аристику по часам. По его новым часам.

Когда он удостоверился, что Мица перелила всю цуйку, он погладил нас по головам и вышел. На самом деле просто оперся о наши головы, чтобы переступить через порог.

Мица хотела еще почирикать с нами по-птичьи, но мы ее бросили, потому что во дворе Гуджюман зарычал на дядю Аристику, и мы надеялись, что он его цапнет. Но дедушка зачем-то держал Гуджюмана. Дядя Аристика наблюдал, как мальчик, не старше Санду, метит наших овец в загоне.

На завалинке, на месте зимних синиц, переговаривались дядя Джиджи, тетя Чичи, тетя Ами и старые тети. Мама нас подозвала, чтобы мы сказали «целую руку» — и угостились пирогом, который привезли тетя Ами и тетя Чичи. Пока они нас целовали, я думал, что они привезли нам пирог, а зато отобрали овец и цуйку. Я думал и про пирог в затмение, когда у нас украли ружье, про пирог, испеченный той же тетей Чичи. И первый раз в жизни я отказался от пирога.

Гуджюман вполголоса облаивал веселье на завалинке, Урсулика ему помогал, в ведро с водой упала пчела и в отчаянии ужалила воду, как врага, который ее схватил и не пускает.

Я слышал, что пчела живет всего две недели и не успевает разобраться, что вода есть вода.

— Мы сделали для его спасения все, милочка, что в человеческих силах,— говорила одна из старых теть.— Деточек жалко, а ты благодари бога, что от него избавилась. Ведь он мог, милочка, привести этих бандитов, своих дружков, в дом, оставить их ночевать, тогда бы и ты была замешана.

Мама молчала и, хотя ей полагалось плакать, смотрела на тетю Ами, как смотрят на червивую сливу.

— Послушай, мы, как сестры твоей матери, да будет земля ей пухом, советуем тебе развестись, мы найдем тебе хорошего человека, священника, доктора, ты не пропадешь.

И пока старая тетя советовала маме развестись, я снова подумал про тети-Чичин пирог, с него, я уверен, и пошли все наши несчастья.

Дедушка тоже был не в своей тарелке, он даже попросил дядю Аристику не забирать пока Ходаю, а то мы не проживем на одну его пенсию — слишком она мала.

Я смотрел на дедушкины узловатые руки, которые всю жизнь били в колокол, а сейчас только колют орехи.

Дядя Аристика говорил, что торопиться некуда, что пока ему хватит цуйки и что он дорого бы дал сейчас посмотреть, как папа в тюрьме кусает локти и как его, бандюгу, бьют, и поделом. Я смотрел на маму, как она не плачет, и мне ужасно захотелось ее поцеловать, хоть это у нас и не принято. Пчела устала жалить воду, я вытащил ее прутиком и посадил на перила крыльца. Она вывернула шею, как будто слушала тетю Чичи, которая говорила, что этого следовало ожидать и что надо благодарить бога, что мы еще дешево отделались.

Было много солнца, оно залезало в глаза, одна доска из забора выпала, и некому было ее прибить, из-за этого у меня зачесались глаза. И чтобы не плакать, потому что мне нельзя плакать, я решил смотреть на пчелу. Но пчелы не было на прежнем месте, я пошел глазами по мокрому следу на перилах и застал ее на воротничке у тети Ами. И как раз когда я подумал, что воротничок вышивала мама, тетя Ами взвизгнула.

Но что меня еще больше обрадовало, это что мама не бросилась натирать укус солью, а дедушка не перестал грызть орехи. Правда, тети и сами знали, где мы что держим, потому что по праздникам мама всегда водила их по дому, чтоб они набивали себе сумки орехами и фасолью.

Тетя Ами всхлипывала, а меня подмывало сказать ей, что все от бога и что мы не должны противиться его воле. Когда у нее распухла шея, она замолчала.

Они поговорили еще о том о сем, то есть о папе с мамой, потом поцеловали нас двенадцать раз, поскольку тетей было шесть, и собрались уходить. Дядя Аристика велел дедушке придержать собак и пошел, руки в боки, в загон для овец. Мне снова захотелось стать папой и стукнуть его по часам. Но я не успел ни того, ни другого, потому что наш баран-четырехлеток, самый сильный из всех, что я знаю, а я знаю пятерых, сбил с ног мальчика, ровесника Санду, а потом кинулся на дядю Аристику. Тот присел на корточки, обычно это помогает, когда присядешь, но сейчас было необычно, и дядя Аристика так и остался, пока его не подняли дядя Джиджи и дедушка. Они вывели его из загона, и он еле ругался: баран боднул его в живот — а живот у него растет прямо от головы. Когда он немного перевел дух, то потянулся за своими часами и — ура! — вынул только две кривые стрелки и кучу осколков! Подъехала телега, куда погрузили цуйку и Мицу, она пела по-птичьи, но совсем дурным голосом.

На прощание мама им ничего не сказала, она смотрела на наших овец, которые стали теперь не наши. Сегодня вечером молока больше не будет, и у меня почти не осталось зубов. Они наконец расцепились, и я почувствовал, что один шатается. Дедушка закрыл калитку, собаки еще ворчали вслед родственникам, мама все глядела перед собой, как на червивую сливу, и не двигалась с завалинки, а я думал про Алуницу Кристеску, будто она далеко и я увижу ее только за минуту до смерти. До чьей, моей или ее, я не успел додумать, потому что пролетел вечерний самолет в теплые края, и я попросил моего брата вырвать мне зуб.

Он рвет лучше всех, потому что без жалости. Дернет за ниточку — и дело с концом. Он дернул. Теперь у меня не осталось ни одного переднего зуба, но мне и не надо, все равно молока нет.

Я плевался кровью с полчаса, вышла, наверное, целая кружка, но мне было хорошо, особенно оттого, что мама бросила плакать.

Налетел дождичек и принес Алуницу Кристеску с вестью, совершенно невероятной, что в Орехах сидит журавль, он выпал из журавлиного клина по дороге из теплых стран, а она увидела. Мы побежали изо всех сил, но я отстал, потому что потерял много крови, и всех сил набралось немного. Высоко на орехе сидел журавль, такой белый и красивый, что я до сих пор не могу поверить своим глазам. Мы остановились поодаль, чтобы его не спугнуть, потому что он совсем не был похож на раненого. Он вовсе не сидел, а стоял на длинных ногах, не шевелясь, только раз дернул головой и снова застыл.

Мы тоже застыли, прижавшись друг к другу, дышали вместе и очень боялись, как бы не улетел единственный журавль, которого мы видели в нашей жизни. Правда, у нас в школе есть аист, но он весь пыльный и набит соломой. Он стоит в учительской, и директор вешает на его клюв пальто — свое или инспекторские, когда приезжает комиссия.

Так мы стояли допоздна. Журавль иногда дергался туда-сюда, будто чего-то ждал, и я не представлял, как это он выпал из клина именно в нашу деревню, ведь про нее даже не скажешь, что она самая красивая в округе.

Вдруг грохнуло, и журавль свалился на землю. Только тут мы заметили, что смотрим не одни, а чуть ли не всей школой, и это наш директор, который к тому же охотник, застрелил журавля.

Мы подошли близко и стали его гладить. Он был теплый и мягкий, красный глаз остался открытым и смотрел в небо, где растаял его клин, а рядом краснелась кровавая точка. Нам было грустно, и мы даже не сказали директору: «Добрый вечер».

Мама встретила нас известием, что собаки снова подрались и она еле разлила их водой. Урсулика отсиживался в сарае, а Гуджюман с рыком ходил под дверью. Мы очень расстроились, потому что мы любим их обоих одинаково. Гуджюман полизал мне руку, и, когда я стал его гладить, я почувствовал, какая у него морщинистая, старая шкура. Тем временем мой брат сделал перевязку Урсулике, то есть завернул его в старые папины штаны.

Мамины герани к вечеру зажглись и освещали нашу завалинку, а вернее, развалинку, она развалится, если папа не вернется поскорее. Она и забор очень чувствуют, что его нет. Примерно раз в пять дней из забора выпадает по доске, и чужие собаки проходят через наш двор, как через проходной. Теперь и калитка не нужна, мы и сами ходим так. Мне бы радоваться, а я чуть не плачу над каждой выпавшей доской. И чтобы не плакать, повторяю таблицу умножения, она у меня уже от зубов отскакивает, как «Отче наш», хотя «Отче наш» я совсем не знаю, а зубов у меня почти нет.

Мы пошли к маме и уверили ее, что нам не хочется есть. Мы решили не хотеть есть, пока не отелится наша старая корова, то есть до зимы, всего несколько месяцев. Я бы сам в жизни не додумался, это мой брат.

Мне было грустно и хотелось в сарай, почитать прощальные письма и поглядеть на марьян, которые мне нравятся больше, чем дидины, потому что у них больше зубов.

Герань на завалинке напомнила мне, что скоро мы с Алуницей Кристеску пойдем собирать цветы. Нам надо собрать сотен пять цветов, из них три сотни диких гвоздик, а остальное — зверобой.

Дедушка читал басни Эзопа, и, когда мы все собрались дома, вокруг лампы, он снял очки. Два года назад они сломались у него в первый раз, и с тех пор их все время приходится чинить. Дедушка говорит, что он потратил две годовых пенсии на починку очков: во-первых, дорога в город, потом сама починка, потом обеды и ужины в ресторане, потому что обратный поезд уходил только по вечерам, а пешком ему трудно, он старый, несколько раз он опаздывал на этот поезд и ему приходилось ночевать в гостинице, и наконец он разозлился и решил чинить очки сам — перевязывать их бечевкой. С тех пор он чувствует себя хорошо, потому что других болезней, кроме очков, у него в жизни не было.

Это я к тому, что он снял очки, чтобы рассказать нам про соседа, про того самого, чьей жене я подложил ученого в колодец. Дедушка встретил его, очень веселого, тот нес из магазина бутылку, потому что цуйку в нынешнем году еще не успел сделать. Дедушка спросил, что у него за радость, а тот ответил, что избавился от заразы.

— От какой? — удивился дедушка.

— Как от какой, она же на курорт отбыла, моя зараза, я еще поросенка продал, вы разве не знаете?

Конечно, дедушка знал, ведь это его видела соседова жена сначала в колодце, а потом, живехонького, в милиции.

— Ох, избавился, она нашла там себе кого-то, не иначе как самого курортного директора, в габардиновом пальто и при машине. Гляньте, что она мне пишет:

«Дорогой муженек, я здесь нашла хорошего человека, который мне сделал предложение. Как ты поживаешь? Надеюсь, в добром здравии? Я тоже, чего и тебе желаю».

Сосед пошел своей дорогой, распевая ту же песню, что на затмении, в которой прилетала кукушка, а он под конец умирал. Дедушка снова надел очки, мы посмеялись и пошли спать. Но заснули мы поздно, потому что у нас немного подвело животы от голода.

Утром, до первого самолета, мы пошли смотреть, как из журавля будут делать чучело. Очень сильно пахло веществом, которое заменяет внутренние органы и консервирует все остальное. Ребята пропустили нас вперед, потому что с тех пор, как папа в тюрьме, нас все уважают. Есть даже один, Джи?ка, он здоровее, чем Санду, и еще глупее, чем я, он каждый вечер молится, чтобы его отца тоже посадили, ему тоже хочется уважения. Вообще-то тут есть преимущества: мне всё уступают дешевле. Например, обычно пара коньков продается за три марьяны и одну дидину, но мне уступили три пары за пять марьян, то есть даже дешевле, чем сыну милиционера, которого, к слову сказать, я еще подстерегу в укромном месте, и пусть он мне ответит, сколько будет трижды три.

Что делать с этими коньками, я не знаю,— так же, как и с прочим купленным добром. Я не знаю, на что мне десять ложек, картинка с королем, выезжающим на охоту, заячий хвост и еще одни неходящие часы. Все-таки мне приятно, что я купил их по дешевке.

Мы не смогли долго выдержать запах этого вещества для внутренностей и ушли. Тем более что сегодняшний журавль совсем не похож на вчерашнего, у него даже глаза от белки: у директора, который его набивал соломой, не нашлось журавлиных глаз, вот он и воткнул беличьи, его-то больше всего интересует клюв.

Все же мы были довольны, что из-за этого запаха нам почти весь день не хотелось есть. После уроков мы с дедушкой пошли навестить маму, она теперь работает на поле. На поле мне очень нравится, потому что там есть навес и под ним — экипаж и красивые сани, оставшиеся от прошлого режима. Я люблю в них играть с моим братом. Я — кучер, он — барин. Наоборот никогда не бывает.

По пути все смотрели нам вслед, и мы знали, что это из-за папы. Я иногда даже слышу: «Бедное дитё, оно-то чем виновато?» Тогда я печально опускаю голову, хотя мне нисколько не печально, но раз людям нравится меня жалеть, не буду же я их разочаровывать. Дедушка зашел к Катерине на молочную ферму, а когда вышел, то даже не отвечал никому на «здравствуйте». Наверное, Катерина зачислила его во враги народа, хотя он и пенсионер.

Назад Дальше