Зори над городом - Кононов Александр Терентьевич 20 стр.


30

Утром Марья Ивановна, цедя Грише в стакан кипяток из самовара, сказала с сокрушением: уехал Тимофей Леонтьевич, еще затемно, — жена у него в деревне заболела. Расплатился за все и квартиру за собой не велел оставлять, значит — не вернется. Такого жильца поискать: непьющий, аккуратный.

Однако время было такое, что искать постояльца Марье Ивановне не пришлось: спрос на комнаты был большой.

Еле успела она вывесить зеленую наклейку на воротах — установленный сигнал об освободившемся помещении, — как вечером того же дня к ней переехал писец городской управы Модест Дулькин.

Несколько дней Дулькин приглядывался к Грише. А потом проникся доверием.

— Изволите ли видеть, — таинственно сказал он в отсутствие квартирной хозяйки, — ввиду непрерывно возрастающей дороговизны я держу у себя некоторые запасы продовольствия. У меня в комнате стоит жестяной бачок с подсолнечным маслом. Затыкается он пробкой, замка тут не приделаешь. Металлическая посуда лишена прозрачности, и, чтобы удостовериться, нет ли, так сказать, проникновения в нее посторонней руки, я нанес карандашом черту, соединяющую пробку с горлышком бака. И что же? Увы, я скоро убедился, что черта сдвинута в сторону и даже несколько смазана, по всей видимости, чьим-то пальцем. Когда я на службе, в комнату ко мне заходит только Марья Ивановна, для подметания полов. — Он с непритворной печалью поглядел на Шумова: — Что вы мне можете посоветовать?

Шумов поглядел на Дулькина. Так вот кого послала ему судьба в соседи вместо Тимофея Леонтьевича!

— Что я могу вам посоветовать? — сказал он задумчиво: — Сейчас, говорят, можно достать на базаре старую колючую проволоку. Загородите ею угол комнаты, где стоит ваш бачок с маслом. Хорошо бы еще пустить через проволоку электрический ток. Но, пожалуй, это с технической стороны будет сложно. Тогда покройте колючки ядовитым составом. Вот когда злоумышленник будет наказан!

Модест Дулькин поднял линялые голубенькие глазки и принужденно хохотнул.

В доверительные разговоры с Шумовым он больше не вступал.

Но недобрые чувства, очевидно, затаил.

Когда Гриша вернулся с очередной разгрузки баржи, Дулькин с нескрываемым злорадством вручил ему повестку:

— Я взял на себя смелость принять этот документ и ввиду его важности удержать при себе до вашего прихода. Во избежание возможной утери.

Повестка извещала Шумова Григория, что ему надлежит явиться завтра к девяти часам утра на призывной пункт по указанному ниже адресу.

Следя за выражением Гришиного лица, Дулькин проговорил:

— Что ж… Офицерская форма вам будет к лицу. Студентов ведь, как я слыхал, берут с целью комплектования школ прапорщиков?

— Я вам пришлю с фронта моток колючей проволоки, — ответил Шумов и прошел к себе в комнату.

Все было сорвано!

И близкий экзамен по политической экономии, и переход на второй курс, и реферат о Фурье… И все то, что озарило его жизнь новым светом, — то, что было связано с Шелягиным, Комлевым, Оруджиани. И полюбившаяся ему работа на пристани…

И даже встречи с Таней Кучковой, с которой он условился пойти в ближайшее воскресенье в Мариинский театр.

И ничего ведь нельзя поделать. Надвигается неизбежное — с бездушием машины, которая раздавит тебя, если не подчинишься. Или своевременно, половчей, не уклонишься в сторону. Ловкость Григорию Шумову не была свойственна.

Надо будет успеть передать Веремъеву листовку, обращение к студенчеству; ее Шумов хранил так бережно…

«…Время не терпит. Близок день. Вспомните, что было после русско-японской войны…

…Товарищи! Мы повторяем, что идем сражаться, идем в солдаты только потому, что против нас идет сила штыков, и мы объявляем царям и их правительствам, что берем оружие против своей воли. Пусть же знают они, что его употребим и против них.

Товарищи, не возвращайте оружие, храните его».

За стеной Модест Дулькин, пощипывая струны гитары, запел:

В Александровском садочком

Музыка игрался,

Разным сортом барышням

Туда-сюда шлялся.

В голосе его было искреннее воодушевление.

Призывной пункт находился на третьем этаже каменного здания, в котором сразу можно было угадать «присутственное место»: давно немытые окна на лестнице; стены неопределенной окраски, должно быть давно потерявшие свой первоначальный цвет; а главное, специфический запах служебных помещений — спертый, нежилой, промозглый.

Под стать всему этому была и угреватая физиономия писаря, который время от времени высовывался на лестницу, чтобы выкрикнуть фамилии призываемых — по алфавиту.

Вся лестница — от первого до третьего этажа — была заполнена студентами, ожидавшими своей очереди.

По наплечникам на тужурках Гриша узнал путейцев, технологов, лесников, психоневрологов…

Они были говорливы, смеялись, острили — вообще были в настроении неестественно приподнятом, замолкая — ненадолго — только в те мгновения, когда дверь «воинского присутствия» приотворялась и писарь выкликал очередную фамилию.

— У вас сколько диоптрий? — спросил высокий путеец Гришу, как только тот вошел.

Кругом засмеялись. Путеец дружелюбно объяснил, что нынче освобождают только по близорукости, а она измеряется диоптриями. Слово это для Шумова было совершенно неизвестным.

— Не знаете, что такое диоптрии? Вы ленивы и нелюбопытны! — с шутливой напыщенностью произнес путеец и тут же спросил вновь вошедшего студента: — Коллега, у вас сколько диоптрий?

Опять послышался общий смех.

Грише повезло. Оказалось, писарь выкликал сразу две фамилии: одну — с начала алфавита, другую — с конца. При таком порядке, который студенты единогласно признали самым справедливым, очередь быстро дошла до буквы «Ш», и Гриша через унылый коридор вошел в огромную, холодную комнату, которую, вероятно, топили чрезвычайно редко, — именно по той причине, что это было «присутствие».

Здесь сидели за маленьким столиком три врача в белых халатах, надетых поверх воинских шинелей, а перед ними стоял, поеживаясь и конфузливо переступая с ноги на ногу, совершенно голый человек.

Гриша догадался, что ему тоже следует раздеться. Когда он снял нательную рубашку, один из врачей — рыжий, веселый, в золотых очках — поглядел на него с одобрением и даже крякнул:

— Экий Ахиллес! Таких выслушивать — разве только для проформы.

Он, сопя, приставил к Гришиной груди черную трубку, припал к ней волосатым ухом, сказал «дышите, не дышите» и тут же объявил:

— Годен. Угодно? — спросил он второго врача.

— Да нет, что же… — ответил тот нехотя, но все-таки подошел, выслушал Шумова — внимательнее, чем первый, и спросил: — Атлетикой занимаетесь, что ли?

Гриша хмуро ответил:

— Занимаюсь. Баржи разгружаю.

— Со зрением как у вас?

— Зрение в госпитале проверят! — сказал рыжий врач. — Их же всех передают на испытание в клинику Виллие, такой уж порядок для абитуриентов военных училищ.

Узнав без особого удовольствия, что он — абитуриент, Гриша начал одеваться.

Писарь буркнул:

— Ждите на лестнице, через полчаса получите документы.

В коридоре Гриша услышал несущийся к нему со всех сторон жадный шепот:

— Ну, как?

— Что вам сказали?

— Годен?

Шептали с таким нетерпеливым ожесточением, как будто от участи Шумова зависела судьба всех остальных.

— Годен, конечно, — ответил Гриша.

— Д-да, — сказал один из студентов со вздохом, — конечно. Теперь, говорят, даже туберкулезных берут.

— Но ведь будет еще испытание в госпитале…

— Надейтесь! Там освободят только в том случае, если найдут у вас эти самые диоптрии, черт бы их драл. Разве не знаете? В военные училища не берут только близоруких. Те, видите ли, для стрельбищ не годятся.

Гриша дождался своих документов и вышел из неприглядного унылого здания.

Унылой была и погода: набухшее дождем низкое небо, слякоть под ногами…

Только воробьи под крышами чирикали с неистовым радостным увлечением — верные глашатаи ранней питерской весны.

Унылая погода ничуть не мешала буйному веселью студентов, поступивших в одну из палат военного госпиталя, бывшей клиники Виллие.

В веселье этом, впрочем, чувствовалась все та же не совсем естественная приподнятость, которую Гриша заметил у большинства призванных еще на лестнице воинского присутствия.

Теперь, в госпитале, это веселье било через край.

И дежурный доктор, проходя мимо студенческой палаты, восклицал с возмущением:

— Это что такое?!

Сопровождавшая его сестра милосердия отвечала виновато:

— Студенты…

Доктор смягчался, шел дальше, бурча на ходу снисходительно:

— Все-таки обуздайте.

Сестра заглядывала в палату и просила, почему-то каждый раз шепотом:

— Господа, нельзя ли…

Студенты утихали — ненадолго.

А потом снова начинались споры, шум, хохот…

Срок врачебных испытаний был установлен в две недели. За это время обитатели палаты — их было восемь человек — перезнакомились, подружились, а некоторые даже успели поссориться.

Только один технолог Румянцев принял эти две недели, как долгожданный заслуженный отдых и время свое проводил предпочтительно в сладкой дремоте: при первой же возможности он укладывался на тощую казенную постель, поворачивался лицом к стенке и начинал мирно похрапывать.

Остальные играли в шахматы, боролись приемами вольной и французской борьбы, под сурдинку пели, — тут главная роль досталась леснику Сердию, запевавшему бархатным баритоном чудесные украинские песни.

Появлялась сестра и шепотом говорила: «Господа…»

Тогда петь прекращали и предоставляли слово «философу» — так прозвали длинноволосого естественника, который, на удивленье всем, действительно оказался доктором философии Гейдельбергского университета — сомневающимся мог предъявить свой диплом.

Философ проповедовал поклонение красоте, которую понимал широко:

— Красота — во всем! Поглядите на жучка, зеленого, сверкающего на солнце, как маленький изумруд… На щенка, который, озадаченно свесив милую свою голову набок и лопухом задрав одно ухо, с изумлением наблюдает это чудо. Для него незнакомый жучок — это радостное диво, ибо глупый щенок видит мир лучше нас, людей, слишком умных, озабоченных, близоруких…

— Философ, сколько у вас диоптрий?

— На Кавказе я видел в лесу медведя с поводырем-молдаванином. Они сидели вдвоем на лужайке, среди цветов и безмолвия, и ели арбуз. Молдаванин отрезал два ломтя — один себе, другой медведю. Какая прелесть: мякоть — розовая, как южное утреннее небо, корки — цвета малахита… Молдаванин, съев свою долю, кидал корку в медведя. Медведь, торопясь и урча от удовольствия, доедал поскорей свой кусок и запускал коркой в поводыря. Так они ели и развлекались, как дети. Я им позавидовал. В ту минуту я отдал бы свой гейдельбергский диплом за этот арбуз. И медведь и молдаванин были веселые силачи. Доброе солнце дарило им свое тепло. Лес был осенний — золотой, с киноварью кленов, с прозеленью елок. Близкий моему сердцу мир, полный простоты, красоты…

Желтолицый и совершенно лысый, несмотря на свой юный возраст, психоневролог Шак восклицал с саркастической гримасой:

— Как прекрасна корова, жующая золотистую солому у поскотины, отливающей малахитом!

— Молчите, Шак, вам не понять…

— Я вам не Шак, а фон Шак!

— Бросьте. Вы ведь караим из Симферополя.

Оскорбленный Шак с воплем бросался на философа, приоткрывалась дверь, заглядывала сестра — и на минуту в палате снова возникала непрочная тишина, нарушаемая лишь похрапыванием технолога, которого в первый же день произвели в графы Румянцевы-Задувайские; человек спит-задувает и днем и ночью.

Наступало время «гладиаторов»: так окрестили Григория Шумова и Абрама Рымшана — юношу с необычайно широкой и словно из чугуна кованной грудью, с могучими бицепсами.

— Наследственные! — хвалился он. — От отца достались, николаевского грузчика.

Борцы стаскивали с себя больничные халаты, бязевые клейменые рубахи. Рымшан, кроме того, снимал толстые очки (ему-то шесть диоптрий, освобождающие студента от воинской повинности, были обеспечены), — начинался сеанс борьбы, продолжавшийся до вечернего обхода палат госпитальным начальством.

Все изменилось, когда санитар привел нового постояльца — Евгения Киллера, одетого, как и все они, в халат серого арестантского цвета…

Киллер принес с собой дух высокомерия. Он долго занимался брезгливым разглядыванием своего халата. Найдя в заношенной материи дырку, он просунул в нее указательный палец и с оскорбленным видом оглядел присутствующих. Палата ответила ему оглушительным хохотом.

Тут Киллер заметил среди других Шумова:

— Э-э? Кажется, мы с вами встречались?

— Кажется. Мне чудится, что это было у Сурмониной.

— Да, да. Я вспомнил. Это — пройденный этап. Ирина Сурмонина, футуризм — я перешагнул через все это.

— И штанов не порвали? — спросил Шак, невзлюбивший Киллера с первого взгляда.

— Э-э?

— Штанов, спрашиваю, не порвали, шагаючи?

Киллер молча повернулся к нему спиной и начал расхаживать по палате.

Двигался он какой-то расслабленной походкой.

Через некоторое время он все-таки попытался вступить в разговор с соседями. У него был свой язык: солдат он называл салдупами («салдуп всегда глуп»), юнкеров — козерогами; заявлял, что при мысли о наличии в палате клопов его пробирает «дрожемент»; наконец, поделился своей мечтой: поступить в Николаевское кавалерийское — там, в отличие от других военных училищ, был сохранен срок обучения в три года; а война трех лет не продлится.

Этот разговор он прервал — его вызвали к глазному врачу. Вернувшись, он кинул Шумову небрежно:

— Вас там салдуп спрашивает.

Гриша, может быть, и не обратил бы внимания на шутовские слова Киллера, но в это время в дверях палаты показалась гладко остриженная под «нулевой номер» голова, испуганно мигнула ему круглыми серыми глазами и исчезла.

Он вышел в коридор. Там его поджидал крепко сбитый человек с рукой на перевязи: раненый, находящийся в госпитале на излечении.

— Я сильно извиняюсь, — начал солдат, — хотелось бы нам потолковать с вами.

— Охотно. О чем же именно?

Солдат огляделся; коридор был безлюден.

Он поманил Гришу пальцем — в сторонку.

— Обо всем. И первое дело — о войне.

— О войне? — удивился Гриша. — И почему именно со мной?

— Не первый день здесь присматриваемся да прислушиваемся. Разобрались. Этот, что сейчас выходил, — барин… Есть у вас лысенький, тот — ничего, да ему до нашего брата дела нет. Красно говорит волосатый, ну, это нам ни к чему… Вот так помаленьку и разобрались.

— И что же? Остановились на мне?

— Ага, вас выбрали. Может, и ошиблись, тогда извиняйте.

— Но что ж я могу сказать вам о войне? Я на войне не был, а вы, — Гриша кинул взгляд на перевязанную руку собеседника, — как будто там побывали.

— Я не о том, — поморщился солдат. — Верно, побывал я там. И «Георгия» мне дали. Да не про то речь. Когда война кончится? Вот о чем наши ребята гадают без перестанову.

— Да кто ж может сказать, когда война кончится?

Солдат поглядел на Шумова с явным разочарованием:

— Извиняйте. А мы слыхали, что есть такие сильно образованные люди — они про то знают.

— Да нет же, поверьте мне, таких людей нет.

Солдат глубоко вздохнул. Уходя, он проговорил укоризненно:

— А все ж таки есть такие люди. Только нам никак не найти их, вот беда-то.

Он как будто остался недоволен. Но при встречах с Шумовым приветливо здоровался.

А однажды сказал:

— На этой войне наш солдат в болоте мочён, в огне крещён. Теперь он мало чего боится. Скажу вам, не страшась: если войну не думают кончать, солдат срастется с винтовкой накрепко. Уж он ее из рук не выпустит, нет!

Шумов внимательно посмотрел на солдата. Ему вдруг вспомнилось, как он, еще подростком, отправился весной вместе с товарищами-пятиклассниками в запретное для них место — в «майки». Щедро цвели бело-розовым цветом яблони за городом — со стороны казалось, что на него плеснули светлым пламенем. В садах стояли под яблонями дощатые, наспех сколоченные балаганы: там продавали мороженое — явно и водку — тайно. Это и были «майки».

Назад Дальше