Для солдат они не были запретными.
В городе всюду — на дверях трактиров, бильярдных, на воротах городского сада — висели надписи: «Нижним чинам вход воспрещен».
Куда пойти солдату? Солдат шел в «майки»; именно на него и была рассчитана тайная продажа водки.
Ученики реального училища: Шумов Григорий, Довгелло Вячеслав, Никаноркин Николай, Земмель Арвид и еще два — три храбреца — проникли на территорию «маек» не для того только, чтобы есть мороженое; цель их была более высокая, хотя для них самих не до конца ясная. Им не терпелось узнать, как покажут себя солдаты, если в их присутствии начать открытое поношение властей — вплоть до самых высших.
И солдаты показали.
Когда Шумов и Довгелло нарочито громко перекликаясь, стали ругать царя, подвыпившие солдаты на первый раз пообещали им тумаков. Реалисты не унялись и стояли на своем: царь — дурак.
Тогда солдаты с боем выбили реалистов из «маек» и, разгорячась, гнали их вдоль Двины до самых дальних зарослей ивняка, где побежденные и укрылись, горестно пересчитывая вещественные знаки своего поражения — синяки и ссадины.
После этого события Гриша не раз встречал в городе дюжего солдата, который гнался за ним в памятный день по берегу Двины. Солдат тоже узнал его и каждый раз показывал украдкой свой узловатый кулак. При этом ни одному из солдат и в голову не пришло впутывать в это дело начальство.
Теперь, в госпитале, познакомившись с соседом солдатом (его звали Степаном Оськиным), Гриша, смеясь, рассказал ему о своем столкновении с «нижними чинами» из-за царя.
Оськин тоже посмеялся:
— И не говори! Совсем недавно в головах у нас была ночь египетская. Ну, сейчас солдат — иной: ни в царя, ни в попа не верит. Сильно в этом деле пособили питерские мастеровые: как стали начальники ссылать их, на свою голову, в окопы, ну-у, брат… тут пошла у нас совсем другая музыка… Толковый народ!
— О чем это вы все с салдупами разговариваете? — спросил однажды Киллер. — По-до-зри-тель-но! Не нарвитесь…
Сердий откликнулся вместо Шумова:
— Не поступить ли вам, барон, вместо Николаевского училища в корпус жандармов? И мундир красивый, и от войны верное избавление.
Киллер, побледнев, угрожающе двинулся к Серлию, но был схвачен Шумовым и Рымшаном, мускулы которых он имел возможность наблюдать неоднократно во время «сеансов» французской борьбы.
— Не прохватывает ли вас, барон, дрожемент в коленках при виде подобных гладиаторов? — язвительно спросил Шак.
Киллер утих и некоторое время ни с кем не заговаривал, избрав долю высокомерного одиночества.
Но выдержал недолго. Томясь от скуки, он попробовал завести беседу с державшимся особняком Румянцевым-Задувайским, но тот, хотя все время по преимуществу спал, в обстановке каким-то образом разобраться успел и ответил, сморщившись:
— Ой, гроб! Подите вы, барон…
— Я вовсе не барон, никогда себя не выдавал за титулованного. И «фон» к своей фамилии самозванно не приставляю, как некоторые. Я не фон Киллер, а просто Киллер.
— Ну, вот вы, просто-Киллер, и отстаньте от меня.
В «приемный» день Шумова вызвали в вестибюль госпиталя — к явившемуся, с разрешения начальства, посетителю.
Гриша и не думал, что он так обрадуется при виде Оруджиани, одетого в белый «гостевой» халат.
Они начали прохаживаться взад-вперед, беседуя вполголоса.
— Познакомились вы тут с солдатами ранеными?
— С одним только.
— Но по-настоящему?
— Да как сказать… — Гриша начал рассказывать про Оськина, про свои беседы с ним.
— Так, так, — нетерпеливо сказал грузин. — Ну, вот что: когда повернемся к окну, возьмите у меня н е ч т о. По возможности, незаметно.
«Нечто» на ощупь оказалось небольшим свертком. Гриша поспешно спрятал его под своим халатом.
— Это листовки к солдатам. Если сомневаетесь в этом Оськине и другого никого на примете нет, разместите незаметно — вечерком или даже ночью — по коридору, на подоконник положите… Это хуже, конечно: может попасть в руки начальства. Лучше все-таки передать листовки в руки солдат.
— Постараюсь.
По лестнице спускался военный врач в форме капитана.
— А я перед вами виноват, — сказал Гриша грузину, не понижая голоса, чтобы не вызвать в «начальстве» подозрения.
— В чем же?
— Помните, я вам говорил про друга, которого потерял? Ну, вот этот бывший мой друг нарассказал про вас однажды с три короба, и я, хоть и на короткое время, не то, что поверил, но, как бы сказать… усомнился в вас.
— Интересно!
— Он болтал, что вы бывали у Юрия Михайловича запросто, увлеклись его дочкой, получили от нее «поворот от ворот», и… отсюда все качества.
— Все верно, — неожиданно сказал грузин.
— Как?!
— Да так. И у Юрия Михайловича я бывал запросто, и к дочке его не остался равнодушным… Она хороша собой и умна. Ну, а насчет «поворота от ворот»… это выражение неточное. Просто мы с ней поссорились.
— Простите, я совсем не хотел…
— Нет, ничего. Мы поссорились с ней совсем не на романической почве. Я вовремя разглядел в ней такой чудовищный эгоцентризм, такую прикованность всех мыслей к своему «я», что ничего подобного до тех пор и не встречал. Нужно сказать, она настолько умна и начитанна, что видит неизбежность… — Оруджиани остановился, подбирая выражение, — неизбежность большой перемены или, как говорит ее батюшка, «социального катаклизма». Но профессор перемены боится, а она — представьте — нет! Смелая… Видит впереди героическую эпоху и себя — на гребне волны. Себя — и только себя! Я ей сказал об этом. Она очень горда, не стала лгать. Ну, тут, знаете, слово за слово… поссорились. Интересная у ней была компания: бестужевка Дзиконская…
— Это не та ли, что стрелялась?
Оруджиани удивился:
— Знаете ее? О, с ней была жалкая и печальная история. Дзиконская старательно оттянула у себя на левом боку кожу и прострелила ее, предварительно написав предсмертную записку. И у этой тоже, «я, я, я» без конца, без удержу. Жажда «славы» хотя бы ценой выстрела в собственный подкожный покров. Третий экземпляр — фамилии не помню — помещичья дочка, особа шалая, претендующая возглавить некий «литературный салон» из недозрелых поэтов, неистово ненавидящая всякую политику, кроме, кажется, черносотенной. Все три, казалось бы, такие разные, а вот подите же — они сошлись, и очень тесно. Правда, дружба у них — с истерическим оттенком, со взаимными обвинениями и истязаниями. А роднит их, пожалуй, одно: исступленное преклонение перед собственным «я». Ну, да это долгий разговор, мы еще с вами потолкуем об этом… время посещения, видимо, истекает.
И действительно, к ним шла сестра милосердия:
— Господа, попрошу…
Оруджиани прощаясь, многозначительно сказал Шумову:
— Значит, друзья надеются…
— Конечно, конечно, — торопливо ответил Гриша. — Непременно!
Румянцев наконец отоспался. Он даже сел за шахматы и без особых стараний обыграл Шака, который до тех пор считался чемпионом палаты и которого первое поражение чрезвычайно уязвило.
— Случайность! — утверждал он убежденно.
Сели за вторую партию. Румянцев опять выиграл. Третья принесла тот же результат.
— Это он сил набрался. Спал, спал…
— Переутомился, — с застенчивой улыбкой сказал Румянцев: — днем, знаете, в институте, а на ночь переписку брал… Теперь вот отоспался.
С той же застенчивостью он, улучив минуту, спросил Шумова:
— К вам заходил Оруджиани. В каких вы с ним отношениях?
— В хороших. А вы его тоже знаете?
— Лично — нет. Я незнаком с ним. Но слышал: это одна из самых сильных фигур в нашем студенческом движении.
— А разве есть такое движение?
— Я имею в виду работу среди передового студенчества…
Он помолчал, выжидательно посматривая на Шумова. Потом добавил нерешительно:
— Я читал, что еще до раскола Российской социал-демократической партии в ней различались «мягкие» — мартовцы и «твердые» — ленинцы. Мне кажется, Оруджиани твердый человек.
— Да, он человек, видимо, твердый.
Румянцев опять помедлил:
— Вы, конечно, вправе… Вы ведь меня совсем не знаете. Но я надеюсь, мы с вами еще поговорим.
Побывав у врача, он сообщил Грише:
— Глаза у меня оказались в порядке. Ну, а все остальное сейчас не принимают во внимание. Да, впрочем, и остальное, — Румянцев замялся, — у меня тоже в порядке. Приходится думать: куда же теперь податься? Пожалуй, самое умное будет последовать примеру Киллера.
— Поступить в Николаевское? Но туда ведь только дворян принимают.
— Смешно, — улыбнулся сконфуженно Румянцев, — но я — дворянин. Дворянин… Мой отец со своим дворянским паспортом служил статистиком в земской управе и нуждался всю жизнь — большая была семья. А я, чтобы не умереть с голоду, занимаюсь перепиской нот и театральных ролей. Смешно, правда?
Гриша с недоумением поглядел на Румянцева: лицо курносое, в веснушках, «рязанское», — вот, оказывается, какие дворяне водятся на Руси…
Пришел черед и Шумову идти — в который раз! — на прием к глазнику. Снова его заставляли читать таблицы, на которых нижние буквы сливались перед ним в смутную вереницу каких-то букашек… Снова вливали под веки расширяющие зрачок капли, исследовали глазное дно… Дело тут было поставлено добросовестно: Офицер российской армии должен обладать нормальным зрением!
А на четырнадцатый день — ровно на четырнадцатый, с военной точностью — Шумову вручили документ: близорукость, у него шесть с половиной диоптрий, к строевой службе не годен.
Он не сразу понял. К строевой не годен… а куда же тогда?
— Для вас — это белый билет, — объяснил Грише опытный в таких делах Шак, не скрывая своей зависти и даже некоторой досады. — Студентов в солдаты сейчас не берут, а в офицеры вы не годитесь. Эх, вот кому повезло-то! А мне, богатырю, видно, суждено — скатку на плечи да на строевое ученье с лихой песней «Бескозырки тонные, сапоги фасонные да буль-буль-бутылочка казенного вина»!
— Да и казенного вина, солдатской утехи, сейчас не дадут! — откликнулся Сердий.
Григория Шумова, охватило смутное чувство. Он и облегчение испытывал, словно гора с плеч свалилась — можно будет вернуться к университетской жизни, к реферату о Фурье, — и в то же время сильным было другое чувство: какой-то неловкости. Почти стыда. Сроки врачебных испытаний пришли к концу, хилый философ был признан годным, жаловавшийся на слабую грудь и кашель Шак — тоже… а ему, силачу Шумову, дали белый билет, освободили от воинской повинности.
Совсем недавно он получил письмо из дому и узнал из него, что друг его детства тоненький, бледный Ян Редаль уже призван и находится где-то в запасном батальоне.
Но что же делать ему, Шумову? Не добровольцем же идти!
Степан Оськин рассказывал: больше всего фронтовые солдаты не любят добровольцев — чуть ли не больше, чем земгусаров.
Рассуждают солдаты так: если ты не по своей вине попал в беду, так с тебя и спрос невелик, — ну, а если ты из дурости или, может, из желания выслужиться сам полез в пекло, пеняй на себя.
Правда, никаких особых притеснений в окопах, если не считать насмешек, добровольцы не встречали, но они лишались самого дорогого: крепкой солдатской дружбы, без которой на фронте, пожалуй, не проживешь.
Студенты расходились из госпиталя, обменявшись адресами, — все, кроме Киллера; жарко клялись друг другу держать связь, встречаться. Прощались с чувством печали, будто покидали место, где прожили долго и где делили по-братски и невзгоды и продуктовые передачи из дому.
Конечно, адреса они благополучно потеряли, а клятвы забыли.
Ко времени выписки из госпиталя Шумов поближе сошелся со Степаном Оськиным.
После некоторых колебаний решился он передать Степану принесенные грузином листовки; и, уже передавая их в последний час, вдруг с полной убежденностью понял: ошибки нет — попали они теперь в верные руки.
— Ответ на ваш вопрос о войне, — сказал он шепотом Оськину. — Только смотрите…
— Понятно! — отрывисто ответил Оськин, побагровел и добавил: — Все-таки мы тебя, студент, правильно разглядели.
Вернувшись домой из госпиталя, Григорий Шумов узнал: три дня назад арестован Оруджиани.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
31
— Витол, к капитану!
Вольноопределяющийся Витол вылез из-под «козырька» — ненадежного укрытия от шрапнельных осколков — и, выбирая места посуше, побрел ходами сообщения к землянке капитана Селенса.
Пол в землянке ротного командира был выстлан сколоченными решеткой сосновыми жердями; они пружинили под ногой, звучно хлюпая по воде. Но все же здесь было сравнительно сухо. И тепло: у самого входа малиновыми угольками тлел жар в крохотной печке — ее недавно смастерил из консервных банок рядовой Ян Редаль. А на стене даже ковер висел, неизвестно каким путем попавший сюда, в Курземское болото.
Капитан Селенс сидел на походной койке без кителя, в одной нательной рубахе.
— По вашему приказанию, господин капитан…
— Отставить! Садитесь, Витол-кункс.[2] Сегодня я для вас не капитан, вы для меня не солдат. Мы с вами побеседуем запросто, как два латыша.
Капитан Селенс с лицом резко очерченным, гладко выбритый, казался даже для офицера слишком щеголеватым — если принять в расчет, что стрелковая часть сидит уже третий месяц среди непроходимых болот.
— Как вы оцениваете настроение солдат, Витол-кункс? Вы к ним все-таки ближе, чем я.
Селенс не спеша набил трубку настоящим турецким табаком и подвинул шелковый кисет Витолу, хотя хорошо знал, что вольноопределяющийся не курит.
— Настроение? — Витол помедлил. — Затрудняюсь ответить, господин капитан.
— Селенс-кункс! — поправил его командир роты.
— Простите. Настроение обычное. Как всегда.
— Рвутся в бой?
— Этого сказать нельзя.
Капитан раскурил трубку, затянулся, внимательно поглядел на Витола — глаза у него стали холодными, настороженными.
— Да. Этого сказать нельзя. Приходилось ли вам задумываться над создавшимся положением?
Капитан не впервые начинал подобные разговоры — скользкие, уклончивые, полные намеков. Надо с ним держать ухо востро. Сам он любит говорить недомолвками, но такие же недомолвки со стороны подчиненных вызывают в нем подозрительность. А это сейчас было бы особенно нежелательным: на днях решается вопрос о командировке в тыл за медикаментами для батальона, и у Витола были на этот счет свои соображения…
— Положение для меня неясное, Селенс-кункс, — сказал Витол тоном, показывающим, что он готов раскрыть перед капитаном всю душу.
— Неясное. Да, да. Неясное… Это — если говорить о настоящем. Что же сказать о будущем? Задумывались вы о нем? Вы человек интеллигентный. И почему бы нам не поговорить на отвлеченные темы, особенно во время военного затишья? Вы ведь были учителем?
— Так точно!
— Отставить. Еще раз подчеркну: мы ведем разговор сугубо частный и, я бы сказал, не подлежащий оглашению. Вы были учителем… Но ведь учителей пока что не призывали в армию.
— Я не поладил с начальством, Селенс-кункс. Меня отчислили от должности и…
— …и вы попали в запасный батальон?
— Да. По образовательному цензу — вольноопределяющимся. А потом, когда начали формировать латышские стрелковые части…
— Понятно. Вам повезло, — многозначительно сказал Селенс. — Вы попали ко мне в роту. Вы революционер?
Витол встал:
— Разве я подал повод, господин капитан?
— Садитесь, садитесь! Меня вам нечего опасаться. Я и сам и мои родные… Впрочем, я могу рассказать об этом подробнее. Слыхали ли вы когда-нибудь о трагедии на хуторе Селени? Это хутор моего дяди. Его сын, мой двоюродный брат, состоял в 1905 году в боевой дружине. Старый Селенс тоже помогал революционерам. Ну, это же было время «лесных братьев», героических порывов, романтики… На весь мир прогремело тогда нападение на Рижскую центральную тюрьму. Времена, однако, меняются. Возьмите наши дни. Залит, депутат от Прибалтики, заявляет в думе: «Латышские стрелки пойдут против немцев, осененные крыльями двуглавого орла». Залит — монархист? Может быть. А может быть, это — политика.