Но как-то выдался случай, когда любимец студентов Владимир Владимирович назначил занятие семинара по политической экономии на вечерний час.
Уходя, Гриша заметил приколотую на виду, под лампочкой, записку:
«Я сегодня не вернуся на ночь, можете в двенадцать закрывать. М. Д.»
Как известно, в русском алфавите буква «д» от руки пишется либо хвостиком кверху, либо хвостиком книзу. В записке Дулькина она оканчивалась не хвостиком, а кудрявой извилиной, лихо размахнувшейся чуть ли не во всю строку, — такую красоту больше всего любят наводить писаря, со вкусом относящиеся к порученному им делу. Такой же лихой росчерк был и в слове «идиот» на злополучной открытке.
Значит, прохвост оказался к тому же и дурнем — даже почерка своего не догадался изменить.
Вернувшись с заседания семинара, Гриша вошел к Дулькину в комнату, показал ему открытку со снимком Александра Третьего и спросил грозно:
— Это что?
Бывают застенчивые с виду воры и самолюбивые жулики.
Модест Дулькин оказался самолюбивым. Он страшно обиделся:
— Я протестую!
Гриша, не отрывая взгляда от его бегающих глаз, медленно порвал открытку на мелкие кусочки, бросил их прямо в лицо Дулькину и вышел.
Интересно, что сделал бы на его месте Вячеслав Довгелло?
Гриша в последние дни с удовольствием вернулся к своей школьной привычке: в реальном училище он всегда задавал себе такой вопрос, когда не вполне был уверен, что сам поступил правильно.
Ну конечно, Вячеслав сделал бы иначе. Он на глазах Дулькина тщательно сличил бы почерк, установил бы полную его виновность и заодно доказал бы, что отвечать за оскорбление его покойного величества придется по всей строгости законов не тому, кто получил открытку, а тому, кто ее писал.
Такой довод навсегда отвадил бы Модеста Дулькина от гадостей подобного сорта.
Кроме того, Довгелло, конечно, счел бы, что бросать в лицо человеку хотя бы только клочки бумаги вряд ли допустимо. А главное: при самых своих опрометчивых поступках Вячеслав никогда не стал бы потом сомневаться в своей правоте. Впрочем, опрометчивых поступков он как раз себе и не позволял.
Вот и в этом случае — с Дулькиным… Э, да ну его к черту, Дулькина! Много ему чести — думать о нем!
Довгелло, конечно, прав: встретиться им теперь придется уже в новой России…
Признаки близкой перемены видны были во всем. Даже — в обыденном.
Истомленная долгой ночной очередью за обрезками мяса, женщина открыто, не боясь, кричит постовому полицейскому: «Недолго тебе тут осталось стоять, идол! Ишь, наел ряшку на народной беде!»
Городовой наливается густой сизой кровью и молча поворачивается спиной к осатанелой бабе.
В другое время приложил бы он к густым усам висевший на цепке свисток, на всю улицу разлилась бы тревожная полицейская трель — и повели бы горемычную нарушительницу спокойствия в участок для ответа.
А теперь арестовывать таких — помещений не хватит.
Недобрым взглядом провожают мастеровые пролетающих на лихаче хмельных седоков: чем больше нищала от войны страна, тем с большей наглостью веселились те, кто на нищете этой наживался.
Грузчики на пристанях говорили, не таясь: «Скоро конец! Погоди, придут солдаты с фронта…»
Злые побаски ходили по городу про царя, получившего после поражений «Егория», про забравшего непонятную власть над министрами темного конокрада с зазорной фамилией — Распутин.
Для постороннего глаза все это было житейской шелухой, не больше.
Но когда шелуха клубком летит по дорогам, значит — буйный поднимается ветер.
36
В первой половине июня в одно из воскресений Шумов решил наконец отдохнуть и на весь день поехал за город — в Красное Село.
…Лоскуток сухой коры, легкий, как перышко, упал с вершины сосны на ветхую скамейку; снаружи он был нежно-восковой, с изнанки — твердый, розового цвета. Гриша взял его в руки, начал внимательно разглядывать; только человеку, выросшему в краю хвойных лесов, и придет в голову подобное занятие. Для него это знак: июнь на переломе.
Медленно слетают вниз солнечные капли — сосняк отцветает. Это значит: звенят теперь на лугах косы, играют живым серебром.
Как вольно дышалось!
Выйти бы теперь к настоящему раздолью, к ржаным полям, — в эту пору они уже переливаются на ветру атласными волнами.
Но полей не было. Даже этот уголок — с сосняком, с осинками, со скамейкой под разросшейся ввысь и вширь рябиной — Гриша нашел в Красном Селе не сразу.
Село было отведено под лагеря военных училищ, а он, выбирая, где бы отдохнуть в воскресный день, этого не знал.
Там и сям стояли на часах под дощатыми навесами — «грибами» — вытянувшиеся в струнку «павлоны» — юнкера Павловского пехотного училища; затянутые в талии до отказа, в шинелях, до пят, тонные артиллеристы-константиновцы; попадались и особо привилегированные — воспитанники пажеского корпуса; те выделялись офицерскими кокардами на солдатских фуражках — какое многозначительное отличие…
В этом чужом для себя мире Шумов нашел наконец безлюдное место.
Вот тут он и отдохнет.
Взгляд его бездумно скользил по серебристо-смуглой коре рябин, по белым, с темными браслетами стволам берез, по бронзе сосен.
Совсем недалеко, примостившись на сучке рябины и ничуть не боясь Гриши, воробей кормил двух своих наследников, это были уже подростки, но жадно раскрытые клювы у них еще отливали желтизной по краям, — птенцы еще нуждались в родительской заботе.
И воробей-папаша (его сразу узнаешь по коричневому нагрудничку, природа этого украшения воробьиху лишила) слетал время от времени на землю, расклевывал брошенный кем-то ломтик хлеба и крошки уносил наверх — деткам. Детки затевали скандал, налетали друг на друга, а заодно и на папашу, выхватывали крошки у него из клюва… Милая семейная сценка!
Прилетела сорока — видная собой, нарядная, хвастливая, подняла несусветную трескотню.
Воробьи сразу притаились.
Это только горожанам кажется, что сорока трещит без толку. Неверно! Она несет сторожевую службу.
Вот и сейчас — после сорочьего сигнала Гриша услышал слабый писк. У могучих, словно покрытых чугунной окалиной корней вековой ели предприимчивая бродячая кошка поймала кого-то. И не торопилась казнить: ей, по старинному обычаю хищников, предстояло еще позабавиться игрой со своей жертвой!
Но это-то и лишило ее добычи!
В лапках у кошки пищал бельчонок, маленький, по-летнему рыжий, с куцым еще хвостом, с черными жалобными глазами — они даже слезой у него налились…
Схватив березовый прут, Гриша отогнал кошку: бельчонок был жив, но, скованный ужасом, не шевелился, крепко уцепившись, как за якорь спасения, за сухую хворостинку.
Гриша осторожно взял хворостинку, поднял ее вместе с бельчонком и поднес к стволу ели; бельчонок сразу ожил и быстро-быстро побежал вверх — скорей под укрытие широких еловых лап.
Кошка сидела в стороне и глядела на Григория Шумова с отвращением.
— Не разбойничай! — сказал он ей и вернулся к своей скамейке.
Вот чего не хватало ему все это время: встреч, хотя бы и редких, с березками, с вольными птицами, с вольным ветром.
А в остальном… что ж… Жизнь его была полна.
Еще свежа была память о недавнем его выступлении с рефератом на семинаре Юрия Михайловича. Ему удалось связать учение Фурье с кружком петрашевцев (среди них был Федор Достоевский), которые расплатились каторгой за мечту о счастье человечества. Сам руководитель семинара милостиво рукоплескал Шумову, — правда, только кончиками холеных своих пальцев, это было скорее сугубо условное изображение аплодисментов, которые в университете ведь были строго запрещены.
Гриша сдал зачеты по римскому праву, политической экономии, истории философии, теории статистики — и перешел на второй курс.
В то же время успевал он работать и на пристани, успешно состязаясь с дюжими грузчиками.
Но — самое главное: в меру своих сил он участвовал в деле, о котором пока что говорить полагалось шепотом. В объединенном студенческом комитете после ареста Оруджиани университетскую группу называли теперь группой Веремьева — Шумова.
Да, ему не приходилось жаловаться. Жизнь его была полна.
Правда, оставалась область неясных предчувствий. В них как раз и хорошо бы разобраться здесь — наедине.
Но одиночество его скоро было нарушено.
Поодаль прошла стайка девушек в простеньких платьях; они перешептывались, пересмеивались, поглядывали на Григория Шумова… Приостановились. Опять пошли дальше.
Стайками девушки ходят, опасаясь, вероятно, юнкеров.
А может быть, именно ради юнкеров они и приехали сюда из питерского пригорода.
Ну, это их дело. Он отвернулся, успев, однако, заметить, что одна из девушек отделилась от других, пошла куда-то сторонкой.
А через минуту за его спиной хрустнула под чьей-то ногой хворостинка и неповторимый, единственный в мире голос пропел:
— Сидит тут… один!
Нина Таланова!
Гриша вскочил:
— Как я тебя искал! Если бы ты знала, как я тебя искал!
Они взялись за руки. Нина села рядом с ним на скамейку и спросила насмешливо, только потемневшие от волнения янтарные глаза выдавали ее:
— Как же это ты меня искал?
Поддаваясь ее ироническому тону, Гриша ответил:
— Установленным способом: через адресный стол.
— И не нашел?
— И не нашел. Мне дали адрес единственной в Петербурге Нины Талановой, она оказалась старой актрисой.
Нина разглядывала Шумова, укоризненно качая головой. У него замерло сердце. Даже страшно на миг стало: до того она была хороша! За годы разлуки она как будто выросла, выглядела статной, что-то повелительное появилось в ее красоте.
— Я, правда, не знал, как зовут твоего отца, — сказал он виновато: — не мог указать в адресном листке твоего отчества.
— Что имени моего бати ты не знаешь, это еще туда-сюда, это простительно. Но ты, оказывается, и мое имя позабыл.
— Твое имя?!
— Ну да. Меня зовут Антониной. Нина — это уменьшительное.
— От Антонины уменьшительное будет Тоня.
— У кого Тоня, а у меня — Нина. Я не виновата, так уж с детства повелось.
Она поглядела на растерянное Гришино лицо и рассмеялась:
— Ну, рассказывай теперь, как ты живешь.
И начался разговор, не очень связный, не очень умный, но весь пронизанный солнцем, как благоухающий смолою сосновый цвет, что все летел и летел сверху и падал на них и тонул в легком золоте Нининых волос…
— Рассказывай же! — велела она.
Гриша, стесняясь немножко и от этого без нужды подтрунивая над самим собой, начал рассказывать об университете, об артели грузчиков, о том, как он — мученик — продавал журнал «Наш путь».
Нина выслушала его и сказала:
— Я была торговкой раньше тебя.
— Когда ж это ты успела? — недоверчиво усмехнулся Гриша.
— Когда успела? Мне тогда седьмой год шел. Отец в Ригу уехал искать места. А меня у тетки оставили, она и послала меня на рынок продавать подсолнухи. Вот так я и стала торговкой.
— И что ж… были у тебя успехи на этом поприще? — спросил Гриша, чувствуя, что шутка его не удалась.
— Были. Один раз какой-то франт в суконной тройке вытряс себе в карманы почти весь мой мешочек с подсолнушками, погладил меня ласково так по голове и дал целый двугривенный. Вот счастье-то! Помнишь, чего стоили в те времена двадцать копеек?
— Помню.
— Как я обрадовалась! Схватила монетку, да скорей домой, к тетке! Отдала ей деньги… Ну, думаю, сейчас похвалит меня. Мало — похвалит — даст в награду ну уж никак не меньше чем леденец. Тетка взяла двугривенный, поднесла его к окошку, поглядела, на зуб попробовала. Потом сняла со стены ремень и высекла меня. До сих пор помню — рука у ней была тяжелая и сечь она умела. Двугривенный оказался фальшивым — из олова.
Гриша низко опустил голову. Ему представилось — до боли ясно — маленькая девочка с худеньким личиком, освещенным доверчиво ждущими глазами. И в ответ на это доверие ее побили безжалостно: она на седьмом году жизни не научилась отличать серебро от олова.
Нина наклонилась, заглянула сбоку в Гришино лицо и легонько погладила пальчиком его брови:
— Ну, разгладь свои сердитки!
Гриша вскочил и, задохнувшись от волнения, протянул к ней руки.
Но она уже отвернулась — заинтересовалась вдруг кустом розоватых цветов, росших среди зарослей крапивы, в трех шагах от скамейки.
— Ты не знаешь, как называются эти цветы?
— Крейц-роза, — обиженно ответил Гриша.
— Крейц? Роза — это понятно. А крейц?
— Это латышское название.
— А по-русски не знаешь, как эти цветы называются? А я-то думала, что ты теперь такой образованный, что все знаешь: названия всех цветов, всех птиц…
— На юридическом ботанику не изучают. А как птиц зовут, я знаю не потому, что образованный, а потому, что рос в деревне.
— Тогда скажи: кто это поет?
Гриша прислушался.
В листве березы нежно, сиротливо звенела невидимая веснянка.
— Пеночка, — сказал он. — Ее у нас еще веснянкой зовут. За то, что она встречает и провожает весну. Скоро она перестанет петь.
Нина смело взяла его за руку — этого было достаточно, чтобы он перестал обижаться.
Они пошли по тропинке. Где-то низким голосом пела славка. Подождав, ей ответил бойкой россыпью зяблик.
— Не обижаешься больше? — тихонько спросила Нина.
— Нет.
«Разгладь свои сердитки»… Все в нем сейчас пело: «Разгладь свои сердитки»!
Как он мог до сих пор думать что его жизнь полна? Только с сегодняшнего дня ее озарило счастье! «Разгладь свои сердитки»…
— Смотри! — вскрикнула Нина.
На полянке, солидно ступая, путешествовало целое семейство скворцов.
Увидев людей, они не очень-то испугались — отлетели совсем недалеко и продолжали ходить по траве, деловито приглядываясь к земле, разыскивая добычу.
— А синичку я узнала! — обрадовалась Нина. — Вот она! — и показала на дерево.
Да, это была синичка… И пестрый дятел тукал по стволу сосны. И легкие солнечные капли неслышно летели сверху, — сосны дарили им мало заметные глазу последние свои цветы…
— За что мне обижаться? — сказал Гриша. — Разве только за то, что я вот искал тебя как умел… а ты, конечно, и не подумала меня разыскивать.
— Я — женщина, — сказала она лукаво.
— Женщина? Девчонка ты… — Гриша нечаянно произнес эти слова с такой глубокой нежностью, что оба они смутились и долго не решались поднять глаза — шли и смотрели себе под ноги.
Они вообще побаивались друг друга.
Это не помешало им встречаться теперь каждое воскресенье.
Гриша познакомил Нину с Катей Трофимовой, и они втроем часто уезжали на острова, или в Павловск, или в Красное Село, — там у Нины, как оказалось, жили двоюродные сестры — работали на бумажной фабрике.
С этими сестрами Нина и гуляла в памятный июньский день.
— Я ж тебе всегда говорила: Талановы роднёй богаты, — смеялась она.
Катю Трофимову не узнать было — от деревенской ее робости и следа не осталось.
Она охотно встречалась в свободное время с Шумовым и Талановой, много рассказывала о своей фабрике… Потом пригляделась к ним — и свободного времени у ней вдруг не оказалось.
Пришлось им тогда в воскресные вечера уезжать на острова вдвоем. А уходили они оттуда пешком — трамваи уже отдыхали в этот час в своих депо, улицы становились пустынными, дома казались призрачными, невесомыми, — крыши их улетали в жемчужную полумглу.
С непередаваемой томительной грустью отгорали последние белые ночи.
Бледные огни на Стрелке отражались в спокойной воде. Деревья стояли неподвижно, заколдованные, — все было словно во сне.
Взявшись за руки, как дети, они бродили по безлюдным аллеям.
Это был их час: разошлась и разъехалась уставшая от веселья нарядная публика, рысаки увезли поздних седоков, огни ночных ресторанов гасли…
Все вокруг становилось необыкновенным.