Книжная лавка близ площади Этуаль. Сироты квартала Бельвилль - Кальма Н. 5 стр.


Только что мама-Дуся позвала меня. Говорит, ей полегче. Жар спал, и грудь не давит. Я обрадовалась бог знает как, а она вдруг говорит:

— Дай мне, Лиза, листок бумаги и карандаш.

— Зачем? — спрашиваю.— Вам нельзя напрягаться. Александр Исаевич не позволяет даже голову подымать с подушки.

Она:

— Милый Горобец! Хороший Горобец! — И опять: — Дай, Лиза. Мне нужно. Непременно.

И смотрит так, что не дать нельзя.

Потом долго что-то писала, рвала бумажку. Опять что-то писала. Я слышала, как она тяжело, хрипло дышит, кашляет, кажется, плачет. Не смела подойти. Потом подозвала меня: «Вот, Лиза, передашь это Сергею Даниловичу. А если он не вернется — Дане». Притянула к себе: «Как ты тут будешь, девочка? Это меня больше всего мучает».

Кажется, нужно в таких случаях что-то фальшивить, говорить: «Что вы пустяки какие выдумали! Умирать собрались, что ли? Фу, глупость какая!»

Я не могла. Я видела, какие у нее глаза, слышала ее голос щ не могла.

Взяла записку. Спрятала. Я знала, что в ней.

Письмо седьмое

С той ночи у нас все хуже и хуже. Она уже почти не приходит в себя. Горобец тоже ничего не обещает. Приходит так же часто, иногда даже не выслушивает, а просто посмотрит на нее и уходит в прихожую. Закроет дверь плотно и курит, курит... Когда не дежурит в больнице, даже на ночь остается у нас. Вскипячу ему чайник, постелю на диване Сергея Даниловича, но знаю, что он не ляжет. И сидим с ним всю ночь, и оба все молчим. Я-то знаю, как ему тяжело: о брате ничего не известно, а Гайда, которые были ему самыми близкими друзьями... Господи, что это я пишу «были»?! Значит, я уже ни во что не верю? Не верю, что вернется Сергей Данилович, что вернется Даня, что выздоровеет мама-Дуся? Почему я так пишу? Когда я перестала верить? Когда это случилось?!

Нет, нет, не может быть! Я не хочу! Не хочу!

Письмо восьмое

Опять ночь. Сегодня я одна. Александр Исаевич сказал, что привезли в госпиталь важного немецкого офицера и он будет занят до утра. Маме-Дусе как будто чуть-чуть полегче. Она, правда, в забытьи, но дыхание чище, и лицо спокойное, гладкое. Все морщинки куда-то исчезли. Она теперь часто бывает похожа на девочку лет тринадцати — чистое такое выражение.

Иногда лежит тихо и как будто улыбается. Я боюсь вздохнуть. Смотрю на нее, и все у меня внутри стонет, просит: «Выздоровей, ну выздоровей же! Встань, засмейся, как раньше, заговори со мной! Пусть все будет как прежде! Пусть все станет хорошо!»

И я вспоминаю наши ночи, когда мы, бывало, до белого света говорили с ней о тебе, Данька, и она вспоминала твои смешные детские словца: «Папа, какая у тебя глазастая голова» или: «Я тоже работаю, как папа и мама. Работаю ребенком в детском садике». И еще много-много всякого смешного и милого.

Ах, Данька, как мне все это нужно, как трудно быть одной, как трудно це вспоминать... Ну, извини, извини за слабость, за девчонство, но надо же когда-нибудь поплакать в жилетку.

Вот и сейчас вижу перед собой ярко-желтую песчаную косу на Ворскле в Великах. Мы приехали туда с Сергеем Даниловичем и мамой-Дусей уже к ночи. В темноте ввалились в хату Диденок, ваших приятелей; и нам с тобой дали, чтоб укрыться, по лошадиной шерстяной попонке. В попонках оказалась тьма блох, кожа у меня горела от укусов, я не могла спать и чуть свет поднялась и побежала осматривать село. Над рекой стоял молочный парок, точно где-то подогревали воду, а на другом берегу за ветлами пыхтела молотилка (будто это она и подогревала) и слышался говор. Я решила искупаться. У косы оказалось совсем мелко — по щиколотку Я стала искать место поглубже, и в это время прибежал ты — в трусах, с полотенцем через плечо. Я закричала: «Иди сюда, тут по шейку!» И вдруг поняла, что меня кружит и что выбраться из этого круженья мне никак не удается. Я изо всех сил плыла, но получалось какое-то бессмысленное барахтанье, и сил у меня становилось все меньше. «Даня, здесь омут!» — закричала я. Ты засмеялся — не поверил. Ведь под ногами сиял чистый желтый песок. А я уж совсем выбилась из сил. «Даня, помоги.» — и ушла под воду.

Очнулась в какой-то чудесной, ленивой слабости. Разлепила веки — рядом ты, в мокрых трусах, зеленый, задыхающийся: «Жива?!» И: «Дышит! Дышит!» И над нами обоими — кто-то голый, корявый, чужой, с мокрым багром в руках. И этот кто-то поносит нас последними словами, по-украински, матерится же по-русски — страшно и малопонятно. «Бисовы диты! Суются, так их и так, в омута, таскай их, так их и так, оттуда! И черт с ними, и тонули бы, коли, не спросясь, лезут в воду! Тут уж утопли за лето трое приезжих. Хорошо, что люди на молотьбе были, услыхали, как они пузыри пущают!» А мы с тобой лежали смирно и смотрели один на другого, и был в нас полный покой и отдых. И, может, с этого утра (ведь ты тогда, помнишь, бросился меня вытаскивать и сам ушел под воду) у нас с тобой как-то все прояснилось и пошло крепче и крепче. Мы оба с тобой поняли, что это уже не разорвать.

Правда, и тогда мы с тобой еще ссорились иногда по пустякам, не разговаривали, дулись дня по два, по три (помнишь, как ты однажды шутя стал дергать меня вечером за косы, а я вдруг до слез обиделась?). И один раз после такой ссоры, когда я, злющая-презлющая, убежала с книжкой к млинам, на вершину холма за селом, ты подошел ко мне и сказал: «Давай не портить друг другу всякими нелепостями эти места и вообще эти дни, ладно?» И я уже забыла свою злобу и дала тебе руку. И вдруг ты нагнулся и руку мою поцеловал.

Я так удивилась! Я же знала твое отношение к девчонкам и всяким «воздыханиям». Посмотрела на тебя и увидела твои глаза, как у жеребенка (так говорила мама-Ду-ся), совсем другие, очень мои глаза. Поняла: скажи я, вели что-нибудь, и ты на все для меня пойдешь. Конечно, и у меня, наверно, вид был соответственный, потому что ты вдруг, не сказав больше ни слова, удрал к Кочубеевскому лесу. А я осталась, и все во мне переливалось, и пело, и блестело, как вода в маленькой счастливой речке.

Зато вечером, когда вылезла луна и мы все сидели под сливой в саду Диденок, ты объявил родителям: «Ну, мы с Лизой пошли бродить!» И я встала с самым непринужденным видом и вышла вслед за тобой. И, как только мы очутились под этим белым медовым светом, мы взялись за руки и побежали все вверх, вверх, к тем полынным холмам за селом, где стояли мои любимые млины. Крылья млинов отбрасывали черную тень, точно те большие старинные кресты над могилами Синеуся и Трувора, о которых ты мне рассказывал. Мы сели с тобой в этой тени на сухие бревна. Далеко, у Ворсклы, пели красиво, точно соловьи, лягушки, потом далекий голос запел песню про то, как ехали казаки и взяли в седло красавицу Галю. Позади млина, на кладбище, шелестели деревья. И мы даже не разговаривали — просто сидели и слушали и следили, как тает, растворяется в небе луна, как чуть начинает проступать на самом горизонте воздушная розовость. И я себе дала крепчайшую клятву: всегда, до самой смерти, помнить эту ночь, и все запахи, и все звуки, и твое лицо.

Вот что было в ту ночь, и, видишь, я и вправду все-все как есть запомнила, «закрепила на сетчатке», как ты говорил. И все то лето в Великах, знойное, тяжелое, со жгучими суховеями, с запахами перегорелых трав, с твоей работой на колхозной молотилке и нашими ночными купаниями на косе,— все это навсегда во мне, и, наверно, нет, не наверно, а по самому большому счету, это лучшее изо всей моей жизни. И вспоминать это сейчас так нужно!

Письмо девятое

Сбудется ли? Неужто возможно такое счастье?! Говорят, немцы бегут. Понимаешь, Данька, что это значит: бегут немцы?! Наши войска взяли Барвенково и другие города и продолжают наступать. Александр Исаевич прибежал сам не свой: ему удалось в госпитале подслушать разговор какого-то важного немца с его раненым приятелем: «Так что, вы уже сматываете удочки?» — спросил раненый. Тот кивнул: «Кажется, придется. О себе ты не беспокойся, всех вас вывезут, есть уже приказ». Господи, сердце заходится при одной мысли, что их могут прогнать отсюда и вообще из нашей страны! Через город мчатся на запад машины, полные награбленных вещей. Едут какие-то полицаи, чиновники, офицеры. Александр Исаевич говорит, что у всех плачевный вид. Только бы закрепиться нашим! Только бы эти слухи оказались правдой!

Писъмо десятое

Такое ощущение, будто тебя на миг вытащили из глубокой ямы, показали небо, солнце, волю, а когда ты уже начал все это впивать в себя, снова сбросили в яму, где не видно даже света. Все кончилось! Опять висят приказы коменданта и бургомистра, опять люди ходят крадучись, опять в начальных школах преподают закон божий. Видно, наступление наших остановилось. У, какая тоска! Ледяной ветер гуляет по улицам, забирается под куртку, кажется, студит сердце. И дома тяжко, а на улице... Вдобавок сегодня я чуть было не попалась. Побежала на базар, а там облава. Всех гуртом — в машины и в шестнадцатую школу. Втолкнули в коридор. В одном из классов идет проверка, и мало кто оттуда возвращается. У меня при себе ничегошеньки, одна корзинка. Ну, ду;маю, пропала я, как же теперь с мамой-Дусей? Кто будет за ней ходить? Только маленькая мыслишка была: «А вдруг пошлют туда же, где Данька,—вот будет счастье!» Но я затолкнула эту мыслишку обратно, запретила себе так думать. Значит, надо как-то выкручиваться. А тут один пацан меня за полу дергает, тащит куда-то в коридор. Коридор темноватый, вдали дверка и возле дверки аккуратная надпись: «№сЬ Наизе» и часовой. Смекаешь, Данька? Пацан шепчет: «Тикаем?» И вот мы с ним топаем по коридору с самым небрежным видом. Часовой хватает нас: «Wohin gehen sie?» А мы дуэтом: «Nach Hause». И, представляешь, он нас пропустил. Наверно, не думал, что найдутся такие ловкачи желторотые. Пока бежала домой, была спокойная, как будто все так и должно быть. Зато дома напала на меня трясучка — до сих пор отойти не могу. Хорошо, что мама-Ду-ся ничего этого не знает, а то ей стало бы еще хуже.

Письмо одиннадцатое

В детстве я была нервная, боялась темноты, и с той поры мама с папой никогда не закрывали плотно дверь из своей комнаты в мою. Лучик света лежал на полу, и я долго, пока не засну, гляжу, прижмурившись, на этот лучик, и от него ко мне тянутся золотые, а иногда ярко-оранжевые пики, упираются остриями в меня, в край моей постели, но это ничуть не страшно, а красиво. Это — свое.

Помню, когда я подросла, лучик стал моим тайным помощником. Ведь мне строго-настрого запрещали читать в постели («Глаза испортишь»), ну, я и стала, как только наши уйдут к себе и начнут свою взрослую жизнь, вылезать из постели, беззвучно брать книгу и, стоя в луче, читать. Если книга была увлекательная, я не чувствовала ни холода, ни затекших до каменности ног, пока вдруг у самой двери не раздадутся голоса родителей. Это они ко мне — посмотреть, как я сплю. Тут я опоминалась, в панике одним махом прыгала в постель и с головой укрывалась одеялом. И долго еще лежала, слушала — бух-бух-бух! — удары сердца, чувствовала, как оживают и бегут по онемевшему телу мурашки, как медленно отходят и согреваются заледеневшие ноги.

Но однажды я все-таки попалась. Кажется, это была «Хижина дяди Тома». Да, да, именно она, я теперь все вспомнила! За чтением я тогда позабыла все на свете, громко сопела от жалости, слепла от слез, и рукав рубашки у меня промок насквозь, потому что я им утиралась. И вдруг дверь распахнулась. Она больно ушибла мне ногу, я охнула и села на пол. Так и села — с книгой в руках.

Это был папа. Он подхватил меня на руки:

— Что?! Что с тобой?! — И в ту же минуту увидел книгу и все понял.— Ляля, поди сюда, посмотри, чем занимается твоя дочь, когда мы думаем, что она спит!

Прибежала мама, заглянула в «Хижину», спросила:

— Ревела? Ну, правильно. Я тоже была вся зареванная, когда ее читала Только я читала сидя, а не стоя, и не голая, как ты, а одетая.

Она потерла мне ушибленную ногу, дала сухую рубаш-ку, укрыла одеялом.

— Ну, что будем делать с девчонкой? — спросил папа.

Я решилась и сказала:

— Будем давать девчонке капельку читать перед сном.

Папа и мама переглянулись.

— Полчаса,— сказал папа.— Пускай ложится на полчаса позже.

— Но отрывать полчаса у сна...— начала было мама.

— Ничего. Только чтобы книги были настоящие,— сказал папа.

И начались мои счастливейшие часы перед сном.

Сколько я перечитала за эти получасы! «Детство и отрочество» и «Старшины Вильбайской школы», «Республика Шкид» и «Сказки» Киплинга, «Оливер Твист» и «Дневник Марии Башкирцевой», «По ту сторону» и «Военную тайну», и еще много-много других, из тех, что папа считал настоящими и сам приносил мне.

Кроме папы и мамы, еще один человек был причастен к этим моим счастливым минутам — дед Иван, мой «крестный», как он сам себя в шутку называл. Иван Николаевич Власов. Партийная его кличка была Туляк, родители мои иногда так и звали его Туляком, и он это очень любил. Приходил он к нам чуть ли не каждый день, как совершенно свой человек. Я знала его всего — от старой серой тужурочки до суконных стариковских сапог — единственно для него возможных, потому что в ссылке он навсегда застудил ноги. И запах его трубки и его хриплый, будто насквозь продымленный бас.

Это Туляк научил меня читать и тоже носил мне книги, подарил первую в моей жизни пластинку «Щелкунчика» и сказал, что музыка для человека, пожалуй, даже важнее чтения. Часто я вспоминала потом эти слова!

Вот эти три человека — мама, папа и Туляк — стояли у моих «истоков» и старались, чтобы я была счастливой. Я и правда была очень тогда счастливая, но никак этого не сознавала.

Письмо двенадцатое

Бам-бам-бам!

Что это такое?

Это наш «воскресный благовест». Мы просыпаемся утром выходного под такой благовест: Сергей Данилович бьет суповой ложкой в медный таз для варенья. Выходной! Наш день! День, когда нам принадлежат и мама-Ду-ся, и Сергей Данилович, и вообще весь мир! Это у нас с тобой было тогда такое ощущение.

Мы в пять минут умываемся и одеваемся. Мы готовы и выступаем в поход. Это уж не семья, а целая организация — так шутит мама-Дуся. Впереди — мы с рюкзаками, позади — мама-Дуся с этюдником и Сергей Данилович с планшетом, в котором, мы это знаем, лежат старые карты и гравюры и схемы. Из рюкзаков потрясающе пахнет пирожками и жареной курицей. Ох, как бы я сейчас набросилась на эти пирожки, на эту курицу! Кажется, ела бы и ела, пока не останется даже косточек. А ведь передо мной лежит лакомство — две черные-пречерные лепешки не то из картофельных очисток, не то из макухи, да и те Коля сунул мне потихоньку от своих, и я уверена, что это его порция.

Но не хочу сейчас об этом.

И вот мы идем по уже просохшей, серо-черной дороге, на которой выдавлена узорчатая прошлогодняя колея. Вон оно, Полтавское поле, уходящее за горизонт, уже зеленеющее острыми язычками травы, среди которой сияют первые одуванчики. А как пахнут трава и земля! Мы балдеем и от простора, и от запахов, мы бегаем, как шалые щенята,, мы закидываем головы и ищем в небе первого жаворонка. А жаворонок — вот он, кувыркается, плещется в океане, пьет эту синь, и кажется, что она переливается, журчит у него в горлышке — такая счастливая, синяя его песня.

Сергей Данилович такой же, как мы, шалый и веселый, у него блестят глаза, он сбрасывает пиджак и расстегивает воротник рубашки, чтоб быть ближе к этой шири, к солнцу, к весне. Ему не терпится поскорее добраться вон до тех холмов, где двести тридцать лет назад были петровские редуты. Сергей Данилович подымается на холм.

— Воины! Вот пришел час, который решит судьбу отечества. Не должны вы помышлять, что сражаетесь за Петра, но за государство, за род свой, за Отечество... А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Россия в блаженстве и славе для благосостояния вашего!

Мы смеемся и громко аплодируем, но каждого из нас трогают слова Петра. (А как они меня пронзают сейчас, если бы ты только знал! До мурашек на спине!)

Мы уже все-все знаем о двадцать седьмом июня тысяча семьсот девятого года. Знаем, как были одеты преображен-цы и семеновцы, мы повторяем с оообым удовольствием старинные слова «фузея», «багинет», «палаш». Сергей Данилович поддает нам жару:

Назад Дальше