— Вы, ребята, только представьте себе: под вашими ногами та самая земля, откуда пошла слава России. И ваш Остап тут сражался, и, наверное, мой прапрадед Симеон Гайда. Изменник Мазепа обещал Карлу Двенадцатому, что на Украине к нему перейдут казацкие полки и он сможет тогда взять Москву. Но расчеты Мазепы рухнули — Украина не пошла за ним, народ подымался на борьбу с врагами, и Карл бесплодно растрачивал свои силы, в то время как русская армия все пополнялась и крепла. И вот весной тысяча семьсот девятого года шведская армия подошла к нашей Полтаве и попыталась взять ее штурмом. Гарнизон в Полтаве был маленький, но на помощь пришли вооруженные полтавчане. Они отбили все приступы шведов и продержались до прихода главных русских сил.
— Молодцы полтавчане! — орем мы.— Орлы наши предки!
— Эй, потомки, нельзя ли потише? — унимает нас мама-Дуся.— Даже птиц всех распугали.
— Не мешай им, Дуся, пускай поорут на воле. Это у них от здорового патриотизма.
— Вот это да! А разве бывает нездоровый патриотизм? — наскакиваешь ты на отца.
— Два — ноль в твою пользу,— признает Сергей Данилович.— Посрамил меня, сынку мий. Патриотизм — всегда здоровое и нормальное человеческое чувство.
Розоватый гранит обелисков. Теплая земля. Золотистая дымка пыли над далеким уже городом. Что-то глухо рокочет вдали. Гроза? А может, выстрелы? Мы уже видим, явственно видим перед собой две могучие армии, которые выстроились лицом к лицу у Будищенского леса. Несут на носилках раненного накануне Карла. Над ним колышется серовато-зеленое полотнище знамени, перекрещенное золотыми ветвями и лентами с надписью: «Не знает заката». А рядом с нами на белом могучем коне сам Петр в Преображенском мундире с трехцветным шарфом, в пробитой пулею треуголке. Нам даже кажется сейчас, что Сергей Данилович похож немного на Петра. И рост у него дай боже!
— Вот здесь, рядом с нами, был решающий бой. Карл первым начал сражение и прорвался к центру русских войск. Но Петр ввел в бой резервные батальоны и опрокинул врага. Около трех часов длился этот бой и окончился полным поражением шведов. Они бежали, оставив многих своих полководцев в руках русских. Лучшая в Европе армия, которая не знала еще ни одного поражения, потерпела здесь, у Полтавы, невиданный разгром.
Так говорит Сергей Дадилович и вынимает карты и гравюры и показывает нам, где именно стоял Петр и где шел бой. И мы уже не орем, не бесимся, а стоим тихие и торжественные. Нам хорошо, мы немного гордимся тем, что стоим здесь, а ты еще горд потому, что тебя зовут Гайда и ты родился в Полтаве и, может быть, потомок тех самых победителей.
Пожалуйста, пожалуйста, я тебя прошу, не удивляйся, что я так подробно, чуть ли не с историческими цитатами вспоминаю наши походы. Мне это так нужно сейчас, понимаешь?! Ну, да что тебе объяснять, ты же помнишь тот день, когда в Полтаву вошли немцы. Мы стояли тогда с тобой за закрытыми ставнями в комнате и смотрели в щелку на них, и такая была страшная в нас тоска! А ма-ма-Дуся подошла сзади и шепчет:
— Не может быть! Не может быть! Нельзя поверить!
И ты тогда вытащил из шкафа какой-то исторический справочник и громко прочитал нам то место, где говорится: «Шведская армия, не знавшая ни одной неудачи, вступив в единоборство со сражавшимися за родную землю русскими солдатами, потерпела полнейшее поражение, которое привело Швецию к упадку». Помнишь? И почему-то это нас успокоило немного; во всяком случае, мы пришли в себя. Но это я отвлеклась. Мы сидим, все четверо, неподалеку от шведской могилы. Я развязываю рюкзак и с вожделением заглядываю в него, а ты ворчишь:
— Тризна на могиле поверженных врагов...
Сергей Данилович басит:
— И вовсе не тризна. Исстари русские люди приходят вот так, на могилки, с разной снедью, и это никакое не осквернение, а, наоборот, считается, по обычаю, даже чем-то хорошим потрапезовать рядом с ушедшими, вроде как помянуть их.
И мы, уже не смущаясь, набрасываемся на еду и, как дикари, разрываем на части румяную курицу. И пьем из металлической крышки термоса чай с леденцами, пахнущий металлом и духами.
Письмо тринадцатое
Мама-Дуся умерла вчера, 6 января 1942 года, в десять часов двадцать две минуты вечера. Когда прекратилось дыхание, я нарочно посмотрела на часы. Я была одна с ней в это время. Помнила, что нужно закрыть глаза и положить на веки медяки. Где-то читала про это. Я закрыла ей глаза, и вдруг веки дрогнули, глаза снова открылись и взглянули на меня живым взглядом. Наверно, я закричала, потому что ворвалась Тайса, стала причитать, прикладывать ей к губам зеркало, и зеркало уже не замутилось. Тайса тоже хотела закрыть ей глаза, но я не дала, опять тронула веки, и на этот раз глаза закрылись, и лицо стало какое-то воздушное, неземное. Потом Тайса помогла мне обмыть ее — тоненькую, беленькую, точеную, совсем как девушка-подросток. Тайса все предлагала остаться на ночь: «Ты со страху с ума сойдешь». Но я не захотела. Был комендантский час, я знала, что Александр Исаевич уже не сможет ко мне прийти, но мне это было все равно. Я даже рада была, что останусь одна. Даня, я все-все запомнила, у меня в голове точно кинокадры, самые четкие,самые яркие, будто самые лучшие съемки. Все мгновения с того самого дня, как она слегла. И как она попросила альбом с вашими фотографиями, как смотрела на них каждый день, пока в силах была держать альбом. И что говорила, и как глядела, и какие лекарства я ей давала, и какой свет был у нас в комнате, и занавески как на окне шевелились, когда я открывала форточку. Клянусь все это сберечь, все донести, сохранить до вас, спрятать в себе каждую мелочь, потому что ведь это вовсе не хмелочь, раз это про нее. Я ведь понимаю, как это нужно будет вам обоим, когда вы оба вернетесь. Даня, вернись, прошу тебя памятью мамы, ее именем. Вернись, вырвись от них, я тебя спрячу, я тебя не дам им, жизнью своей клянусь! Данька, мой самый нужный, мой самый родной...
Письмо четырнадцатое
Прибегали Александр Исаевич и Софья Исидоровна, приходили соседки — сестры Нестеренко. Завели плач в два голоса. Я не вытерпела — попросила замолчать, а потом мне так неудобно стало: ведь они не только по маме-Дусе плакали, а каждая — о своем. У каждой — свое горе. Мужья — на фронте, то ли погибли, то ли пропали без вести, жизнь тяжкая, голодная, в городе — враги, все неизвестно, все давит, а тут еще я со своей грубостью. Софья Исидоровна так убивалась, что мы с Александром Исаевичем дали ей капель успокоительных. И она тоже, бедная, оплакивала и себя и Александра Исаевича...
О себе не буду писать, Данька, не хочу. Ты сам понимаешь, что было со мной, но я все замечала, все помнила, все делала, как надо, так что и ты и Сергей Данилович остались бы довольны. Когда понесли на кладбище, я осталась одна. Горобца вызвали в больницу, Софья Исидоровна не смогла проводить из-за больной ноги, Нестеренки побежали домой по хозяйству, а Тайса — тоже в больницу.
— Ты теперь перебирайся к нам,— сказал мне Александр Исаевич,— нечего тебе одной тут оставаться. Да и нам с Софьей Исидоровной повеселей будет.
Но я поблагодарила его и отказалась. Он пробовал меня уговаривать, напоминал, что он старинный друг Сергея Даниловича, говорил, что и Сергей Данилович и ты были бы рады и довольны, что я останусь у них. А я на все его доводы только головой мотала. Кажется, наконец он догадался.
— Ты что, боишься, что вдруг вернутся Даня или Сергей Данилович, а тебя здесь не будет? Да? Так ведь они непременно придут к нам, чудачка ты этакая!
Это-то я и без него понимала. Но уйти из нашей с ма-мой-Дусей комнаты, из нашего дома, от твоих книг, инструментов, наших с тобой мелочей я просто не могла.
— Ну, хоть сегодня-то переночуй у нас,— сказал он наконец,—или хочешь, я Таисию пришлю?
Я опять отказалась. Он меня вдруг обнял, прижал к себе. Тут я увидела, что он стал совсем седой, виски прямо белые, а до этого я никогда, кажется, не замечала. И глаза под очками совсем женские, красивые и грустные.
— Ну, как хочешь, девочка,—сказал он тихонько.— Только бы тебе было хорошо.
И вот все кончилось. Я одна в доме. Заперлась на все запоры. Зажгла лампу на твоем столе. Держусь, Данька.
Письмо пятнадцатое
— Ты повинна убраться отсюда.
— Убраться? Куда?
— Куди хочешь. Твои кимнати потрибни для большого гостя з Ниметчини. Я мусив тоби зразу сказати все. Треба выехати швидче. Треба пидготувати до його приизду.
Это наш разговор с Тузенко. Он пришел розовый, с расчесанной серебряной бородой, в новом картузе и блестящих сапогах — точь-в-точь купец из фильма о дореволюционной России. Сейчас все кварталы в городе разбиты на сотни, и в каждой — свой сотенный начальник. У нас — Тузенко. Говорят, он уже составил списки всех «красных» и всех евреев и свел счеты со своим соседом по дому — столяром Каневским и его семьей.
На прошлой неделе Каневских забрали как коммунистов, хотя сам Каневский, кажется, не был членом партии. А все потому, что Тузенке понадобился целый дом.
Знаешь, я сначала не хотела верить этим слухам —не верилось в такую человеческую подлость. Но вот он пришел, я увидела его маленькие глазки, потонувшие в розовых щеках, услышала его «добросердечный» голос — и вдруг сразу поверила. А он и на меня поглядывает.
— Ось, яка гарна дивчина серед нас жие! — и потянулся погладить меня по щеке.
Я отскочила, а он знай похохатывает. Но это не помешало ему опять повторить, чтоб я освободила квартиру не позже послезавтрашнего дня.
Я сказала:
— Товарищ Тузенко, мне нельзя отсюда уезжать. Я должна остаться здесь.
Он вдруг покраснел, как помидор, обозлился.
— Гусь свинье товарищ, а я тоби не товарищ, а господин Тузенко! Чому ти не можешь уехать?
— Я обещала Евдокии Никаноровне, что останусь, никуда отсюда не уйду.
Зачем я это сказала, сама не знаю. Просто вырвалось. Тузенко загоготал:
— Го-го-го! Мертвякам обицяния — не обовъязкови... ЬИвидко убирайся!
И пошел, все поглядывая на меня, как кот на блинчик.
Думаешь, я заплакала, загоревала? Ничуть. Нет, Данька, после того, как не стало мамы-Дуси, меня уже ничто не трогает. Такое ощущение, будто не со мной все это происходит, а с кем-то, до кого мне почти нет никакого дела. Обидно только, что обещание, которое я дала маме-Дусе, сразу приходится нарушить. Но я себя успокаиваю, в го-роде-то я остаюсь, а здесь вы оба всегда меня найдете. Придется, видно, согласиться на предложение Александра Исаевича — буду жить у Горобцов.
Письмо шестнадцатое
Что-то ничего я не пойму. Ведь они меня так приглашали к себе — и Александр Исаевич и Софья Исидоровна! Александр Исаевич даже много раз повторял, что им со мной будет веселее и счастливее жить, что Софья Исидоровна очень этого хочет. А вчера, когда я пришла к ним, Софья Исидоровна встретила меня ласково, но как-то словно рассеянно. Рассеянно погладила меня но плечу, рассеянно выслушала про то, что Тузенко выселяет меня. Вздохнула:
— Да-да, это большая неприятность, Лизонька... Вот какие времена...
Я ждала, что она сейчас же скажет: «Ну вот, теперь ты наконец поселишься у нас» — и прибавит что-нибудь еще хорошее. Но она ничего такого не сказала. Александра Исаевича не было дома, он задерживался в больнице, а Софья Исидоровна расхаживала по комнате, что-то все брала в руки — то вешалку, то солонку — и все потом ставила куда ни попало. Наконец я решилась:
— А можно мне теперь жить у вас, Софья Исидоровна? Вы ведь мне предлагали.
Она встрепенулась и странно так, робко посмотрела на меня:
— Жить у нас? Да, Лиза, конечно, конечно, мы тебе предлагали жить у нас... Только знаешь что, девочка, может, не сейчас, может, через несколько дней?
Что такое? Почему через несколько дней?!
Я повторила ей громко, как глухой:
— Мне негде жить. Тузенко послезавтра выкидывает меня на улицу.
— Ах, уже послезавтра? Послезавтра! — И она опять заходила по комнате, что-то забормотала про себя, потом остановилась возле: — Послушай, Лиза, нужно поговорить с Таисой. Может, она тебя приютит? Видишь ли, у нас сейчас такие обстоятельства .. Возможно, тебе лучше некоторое время даже не приходить сюда. . Александр Исаевич тебе все-все объяснит. .
Она очень волновалась, даже руки у нее дрожали, и старалась на меня не смотреть Я встала. В голове у меня что-то не укладывалось: Горобцы, наши самые близкие друзья, гонят меня?!
Я сказала:
— Ничего не нужно объяснять, Софья Исидоровна. Все понятно. Я ухожу, не беспокойтесь.
Она кинулась за мной, что-то говорила мне вслед, а я бежала бегом и не хотела слушать. Ох, Данька, горше всего, оказывается, обманываться в людях. Горше даже, чем хоронить близких.
Письмо семнадцатое
Временно устроилась у Тайсы. Еще ничего не брала из дому. У Тайсы мне долго не жить — сестра ее на меня волком смотрит.
Письмо восемнадцатое
Вот как странно: начала писать письма тебе, потом втянулась так, что и не оторваться, и понемногу все это стало не письмами, а настоящим дневником. А помнишь, еще когда я была в шестом, а ты в седьмом классе, мы с тобой решили писать общий дневник. Чтобы каждый из нас ежедневно записывал все самое важное — и происшествия какие случатся, и мысли, и то, что запомнил и полюбил в книгах. Но почему-то этот дневник у нас тогда не пошел. То есть я помню свои рассуждения по поводу романа Сен-кевича «Без догмата» и что я тогда находила в себе сходство почему-то не с героиней, а именно с героем (теперь уже не помню его имени). Ты меня высмеял, сказал, что девчонка никак не может быть похожа на мужчину, да еще взрослого, и доказал мне это как дважды два. А я на тебя надулась и заявила, что у меня теперь пропала охота писать дневник. Сергей Данилович, который никогда не вмешивался в наши распри, вдруг сказал, что ты неправ и что даже в девочке могут быть какие-то черты, сближающие ее со взрослым мужчиной, что он и сам видит во мне какие-то, хоть и немногие, черты мужского характера.
Я вцепилась в него, очень мне хотелось узнать, что это он во мне разглядел, а он посмеялся: «Уж если ты начала, с легкой руки Сенкевича, заниматься самоанализом, продолжай. Иногда это бывает полезно. Чем яснее человек разберется в самом себе, тем меньше опасность, что он станет дрянью». С этим и ушел в школу. А мы еще долго с тобой препирались и почему-то охладели с тех пор к нашему дневнику. А теперь, как видишь, так пристрастилась писать тебе, что уж и сама не знаю, где кончаются письма и начинается дневник.
Ну, это все рассуждения, я ведь начала сегодня писать, чтобы рассказать о своей встрече.
Вчера во второй половине дня отправилась я к Галке Лялько. Ловкая она дивчина, всегда у нее есть какие-то родственники или знакомые, у которых можно что-то сменять на продукты. Для мамы-Дуси я все нужное через эту Галку доставала. А сейчас я Таисиной сестре задолжала десять штук картошек, и мне во что бы то ни стало нужно было эти картошки отдать.
Галка меня, конечно, презирает за то, что я ни променять, ни продать ничего не могу. «Неспособная ты какая-то!» — говорит она всегда. Ну мы с ней квиты — она меня за неспособность презирает, а я ее — за спекулянтские дела.
Стыдно, конечно, ходить к ней за картошкой, а самой гнушаться этим знакомством, да вот как хочешь, а я такая дрянная натура: картошку есть буду, а дружить с Галкой гнушаюсь, хоть она и сестра Наташки Лялько. Наташку ты, конечно, не забыл, нашу тихоню и чистюлю. Помнишь, мы ее в школе Березкой звали.
Березка с родителями уехала куда-то в Россию, а сестрица здесь живет, и живет, видимо, неплохо: когда я вошла, она чего-то жевала, на столе у нее, понимаешь, вареники стояли — целая макитра, это в наше-то время! Только она их мигом куда-то утащила и даже крошки со стола смахнула.