Закон палаты - Лакшин Владимир Яковлевич 4 стр.


В третий вечер Костю уже заранее упрашивали рассказывать подольше. Но то ли скучно ему стало, то ли не в настроении он был, только долго не соглашался начать и смягчился, лишь когда условились: по два щелбана за главу. Значит, если пять глав Костя расскажет, по десять щелчков каждому имеет право влепить.

Щелбаны были в палате расхожей монетой — на них спорили, их проигрывали, продавали. Костя не требовал платы немедленно, только вёл учёт доходам, и они росли с каждым вечером. Рассказывал же он всё менее охотно.

А тут Игорь Поливанов отколол номер. Ни с того, ни с сего подрался с Костей. Сам же накануне подарил ему полсерии «Авиапочты», привезённой ещё из Москвы. Марки эти всем нравились и считались редкими. Ну и что? Подарил и подарил. А Костя предложил ему простить 20 щелбанов за остальную часть серии, с самолётом «Максим Горький», да ещё отдавал «боевые эпизоды». У Кости ведь прежде ничего не было — ни открыток, ни марок, одни «боевые эпизоды».

Кажется, ещё в дороге он завёл себе папку — твёрдую обложку от общей тетради, куда собирал вырезки из газет. Старые газеты попадали к ребятам часто, и пока все ушами хлопали, он попросил у сестры ножницы и настриг множество статеек. Дороже всего шли в палате «боевые эпизоды», корреспонденции из Н-ской части действующей армии. Ценились и портреты героев-лётчиков Сафонова и Гастелло, карикатуры на Геббельса, а на обмен шла мелочь: телеграммы ТАСС о планах союзников, заметки об очередных свинских мероприятиях имперского ведомства пропаганды. За вырезки Костя установил недавно твёрдую таксу: он обменивал их на марки, на открытки с видами метро, Дворца Советов, а также картинами передвижников. И теперь ему очень хотелось иметь всю поливановскую «Авиапочту», а главное, длинную коричневую марку с «Максимом Горьким».

Но Игорь вдруг упёрся, Костя настаивал, Игорь отдавать не хотел. И, видя, что ничего не получится, Костя решил истратить десять законных щелбанов. Бил он их крепко, как следует, с сальцем, с оттяжечкой. А Игорь неведомо почему обиделся, стал кричать, что Костя бьёт нечестно, ударил его по руке. «Ах, так?» Костя достал из-под головы тощую волосяную подушечку и шмякнул Игорю по макушке. Игорь выхватил подушку и запустил её в угол, откуда не достанешь.

Ребята закричали возмущённо: это было не по правилам. Но тут внесли ужин. Костя часто замигал своими бесцветными ресницами и, внезапно что-то решив, сказал Игорю спокойно, слегка наморщив лоб: «Я научу тебя вести себя… Увидишь, что будет после ужина: — И, обращаясь к остальным, объяснил ледяным тоном Атоса: — Я должен рассчитаться с ним».

Поужинали. Няня собрала по постелям и унесла грязные миски. Все уж успели забыть об этой истории, и Игорь Поливанов беспечно обсуждал с Ганшиным, сколько пушек на «мессершмитте», когда Костя, незаметно подвинувшись на постели к самому краю, ударил Игоря кулаком по лицу. Игорь заорал, как ненормальный, кровь хлынула у него из носу, и он стал молотить руками по чём попало. Тем временем Костя уже отодвинулся от него и изобретательно защищался локтем. Ослеплённый яростью, Игорь не смотрел, куда бил, и больно попадал по железной планке кровати.

Все побросали свои занятия: Игорь с Костей сцепился — вот потеха! Но в палату уже влетела привлечённая криками Ольга Константиновна, маленькая суровая женщина в очках, дежурный врач, за нею бежала сестра с керосиновой лампой. Драка прекратилась. «Кто начал?» — резко бросила Ольга Константиновна, подойдя к кровати Поливанова. «Игорь начал! Он Костину подушку закинул», — закричали ребята. «Поливанов, да ты весь в крови… — ужаснулась Ольга Константиновна. — Это ты его, Костя?» — «Он сам полез», — пробурчал недовольно Костя. «А ты что скажешь, Сева?» — спросила она Ганшина.

«Ну, скажи ей, Севк, а, кто первый начал?» — сказал, всхлипывая, Игорь. Пытаясь утереться, он размазывал розовые сопли и слёзы по лицу.

Ганшин напрягся весь, и даже в сумраке заметно было, что он смутился, — так густо покраснел. «Я не видел», — едва выдавил он. «Мы видели, Игорь начал!» — заорали Гришка и Жаба. И Игоря выставили в другой ряд, к стене, а Ганшин встал теперь с Костей.

«Нехорошо, конечно, получилось с Игорем, — думал потом Ганшин. — Всё же самый старый санаторский друг». Все считали, что они не разлей вода. Поэтому Ольга тогда его и спросила. «Но ведь он правда первый полез», — утешал себя Севка.

С Игорем Ганшин дружил ещё с Сокольников, с первого дня, как Поливанова привезли в общую палату. Кто захочет с новичком стоять? И Игоря поставили между рядами. Все смотрели на широкоскулого белолицего мальчишку и ждали, чем он себя покажет? Он молчал. Стали играть в серсо. В Москве до войны была такая игра — бросали друг другу кольца и ловили их на деревянные рапиры, кто сколько нанижет. Новичок попробовал и осрамился: кольца одно за другим сыпались у него на пол и он беспомощно взмахивал рапирой, пытаясь поддеть лёгкий красный обруч. «Медведь», «жирюга», «неуклюжий» — мгновенно стала складываться и опасно затвердевать репутация новенького. «Со мной не ставьте», «Не хочу с неуклюжим», — слышалось с разных сторон. Тогда-то Ганшин с превосходством сторожила — он лежал уже почти год — сказал сестре: «Ставьте жирного ко мне». И не ошибся. Игорь знал наизусть много стихов и присказок, успел повидать такое, чего не видал Севка, был на сельскохозяйственной выставке, летал на парашюте с вышки в Парке культуры, и характер имел покладистый, лёгкий. Они подружились. И в эшелоне ехали рядом, и в Белокозихе попросились вместе, в одну палату…

«Да, нехорошо с Игорем вышло, — раздумывал Ганшин. — Он растяпа, конечно. И Костя здорово ему отомстил. „Я научу тебя вести себя“. И не подумать, что запомнил!» У Ганшина так не выходит — помедлил сдачи дать, а после уж и зла нет.

Игорь долго потом стоял один, закрывшись старым журналом «Вокруг света» — то ли перечитывал каждую строчку по десять раз, то ли так держал, и никто с ним не разговаривал. Как-то само собой вышло, что не разговаривал и Ганшин, хотя никому этого не обещал. Но вот дурашливый Жаба, забывшись, спросил что-то у Игоря, и Костя его таким взглядом смерил…

А душу Ганшина целиком захватил Костя. Ему хотелось улыбаться, как Костя, и так же морщить лоб. И он ловил себя на том, что он уже тянет слова и чуть заикается на концах фраз; он пытался освоить его магнетический, упорный взгляд и заучивал наизусть мушкетёрские фразы: «Вы звали меня, и я поспешил явиться…», «Мы будем иметь честь атаковать вас». Но в устах Ганшина они не имели, увы, и сотой доли того холодного обольстительного блеска, каким дышали эти слова с растяжечкой у Кости.

Да, это вам не ленивый Гришка, не шалый Жаба и даже не Поливанов — мямля, маменькин сынок, хоть и старый товарищ. Костя прав, что его проучил, всё же Игорь зазнался. Как он тогда некстати с «Тимуром» полез! Только неприятно, что так долго длится вся эта история; хорошо бы он скорее помирился с ребятами.

Костя простил Поливанова сам через неделю. Попросту, как ни в чём не бывало сказал вдруг: «Эй ты, квашеный нос, чего один там стоишь? Просись в наш ряд».

Накануне Игорю прислали из Москвы маленькую бандероль — открытки с портретами героев Отечественной войны, и они стали ходить из рук в руки по палате. Одну Игорь тут же проспорил Ганшину, ещё несколько променял Косте. «Кто не меняется — тот жила, а ты молодец», — сказал Костя, засовывая открытки в свой мешок. Теперь Поливанов стоял между Ганшиным и Жабой, и эти новые места утвердились в палате надолго…

«Да если вспомнить, неплохо жили и с коптилкой», — думал Ганшин. А свет над его постелью сиял настоящий, электрический, от какого давно отвыкли. Совсем как в Сокольниках.

Костя вынул из-под одеяла растрёпанный «Таинственный остров», Поливанов стал перебирать марки, разложив их на постели… «Не написать ли домой?» — подумал Ганшин.

Из мешка, висящего на спинке кровати, где хранится полотенце, он достал карандаш, четвертушку бумаги, подложил книгу, поставил её на груди и старательно вывел: «Дорогая мама! Как ты живешь? Я живу хорошо». Первые три фразы в каждом письме одинаковые, и о них не надо думать. А дальше что? «Директор подарил нашей палате лампочку…» Что-то не совсем гладко. К тому же первая строчка ровная, мелкая, вторая крупнее и вниз поехала, а дальше — совсем грязь. Ладно, письмо и до завтра подождёт. Ведь скоро ужин, потом придут гасить свет. Свет! И радость тёплой волной захлестнула Ганшина, из головы прошла по всему телу, по неподвижным ногам и растаяла где-то в кончиках пальцев. Как бы веселее провести оставшийся вечер?

Глава четвёртая

ШАРИК

о коридору гремят костыли, и в палату, приволакивая ногу в гипсовой шинке, входит Толяб, одетый во взрослую, когда-то синюю, застиранную пижаму с подвёрнутыми рукавами.

— Здорово, рёбушки! Лампочкой разжились?

Толик Белоусов, а по-санаторски Толяб, — ходячий, он сейчас один ходячий во всём первом корпусе. Вообще говоря, счастливец, у него сущие пустяки — голеностопный сустав, а попросту ступня. Был процесс и в коленке, да ещё прежде затих.

Поставили Толика незадолго перед войной, но пока он учился ходить, началась эвакуация. Приехать за ним не успели. А он так ждал тогда выписки, да и правило в Сокольниках было: два месяца на костылях — и домой. Эх, о чём говорить.

Родом Толик из Иванова, мать на ткацкой фабрике работает, отца призвали в армию, осталась на руках матери младшая сестрёнка — куда ей ещё брать костыльника-сына? От матери Толик получил сюда одно только письмо-треугольник: она рада была, что Толик в Сибири, куда все эвакуированные едут, в тепле, в сухе, в безопасности от налётов, что его кормят бесплатно и держат под присмотром врачей. Чего ещё желать? Так Толик и остался ходячим при санатории.

А Толябом его вот отчего прозвали. На вытершихся овечьих шкурах, которые в санатории зовут мехами— ими укрывают ребят в морозные ночи и когда на улицу вывозят, — на этих мехах пришиты метки с фамилиями владельцев. Обычно у всех фамилия написана, а на его меху почему-то: «Толя Б.». Кто-то заметил, посмеялся, и пошло: Толяб да Толяб.

В седьмой палате Толяба любят за добрый нрав, широкую улыбку и важные для ребят услуги. Вот и сейчас он явился не пустой, да забыл, с чем пришёл. Остановился, задрал голову и, улыбаясь во весь рот, стал глазеть на новую лампочку.

— Рот до ушей, хоть завязочки пришей, — поддразнила его ширявшая щёткой под кроватями тётя Настя.

Но ни капли не обиделся он на её слова и только пуще растянул губы.

Да и как ему не улыбаться? Мечта всех ребят — хоть на день, хоть на час поменяться с ним местами. Легко сказать — ходячий. А ходячий может любую вещь подать с подоконника, достать со шкафа и с пола поднять. Его можно попросить принести кружку воды из титана, стянуть «Пионерку» в учительской, раздобыть пару спичек. Он запросто разговаривает с ребятами из старшего отделения, все санаторские новости узнаёт первым. Он может подкинуть записку приятелю в изолятор или даже поговорить с ним из-за двери. Да мало ли что ещё может ходячий? Его счастью даже не пытаются завидовать.

Между полдником и ужином Толяб не сидит на месте, а курсирует из палаты в палату — меняться. Стоит плоской его фигуре на расставленных костылях появиться в дверях, и ребята бросают все дела. Глаза их магнитом притягивает к облезлой шахматной коробке, которую Толяб прижимает к костылю правой рукой; что-то погромыхивает и перекатывается в ней при каждом его шаге.

Неизвестно, где подобрал он, приспособив для своего промысла, эту доску с дырочками из-под дорожных шахмат. Прислонив костыли в стене и сев боком на чужую кровать, Толик бережно открывает её, и, бог мой, что предстаёт тогда взору! Глаза разбегаются, не знаешь, на что смотреть!

В груде ломаных спичек, спутанных ниток и разного мелкого сора лежат: стеклянная пробка от флакона духов, почти новый ластик, пилочка для ногтей, три белых пешки и чёрный конь, полдюжины оловянных солдатиков и среди них знаменосец, такой облезлый, что уже трудно угадать былой цвет его знамени; несколько карандашных огрызков, чиненных с двух концов, — простой, «Конструктор», и цветные — фабрики Сакко и Ванцетти. А кроме того — особо ценный, хоть и невзрачный с виду, чернильный карандаш, жестяная пряжка, красноармейская пуговица со звездой, катушка из-под ниток, высушенная бабочка «павлиний глаз», кусок изоляционной ленты и, наконец, прекрасная, с таинственным чёрно-серебряным нутром сгоревшая радиолампа. Что за удовольствие разглядывать и перебирать всё это добро под добродушное ворчание Толика: «Не лапай, не купил!»

На этот раз в коробке была новинка. Из особой тряпочки Толяб извлёк какую-то маленькую блестящую штуковину. Меж двух стальных ободков сидели, прижавшись друг к другу, как горошины в стручке, несколько крохотных, сиявших своими бочками шариков, — даже смотреть на них было весело. Захватив кружок посерёдке большим и указательным пальцами, Толяб крутанул правой ладошкой обод, раздалось тихое жужжание, шарики слились в одно сверкающее колесо. Ребята замерли.

— Шарик, — сказал Толик ласково, растянув улыбку, и пояснил для непонятливых: — Шарикоподшипник.

Ганшин махнул ему, приглашая к себе, и Толяб расположился прежде на его постели. Но Костя, приподнявшись на локтях, произнёс повелительно: «Толик, ко мне», и Толяб захлопнул доску с дырочками перед носом Ганшина. Он подхватил костыли и запрыгал к Костькиной постели. Костя долго и жадно крутил шарикоподшипник, потом копался в Толиковой коробке и вдруг ни с того ни с сего спросил:

— А сверла у тебя нет?

— Нет, — ответил Толик.

— А вроде было.

— Было да сплыло. Во второй палате на двух солдатиков и свинчатку сменял.

— Ну и дурак, я бы лучше поменялся.

— А что бы дал?

— Не твоё дело, — сказал Костя и взялся за книгу, давая понять, что разговор окончен. Он знал, что шарик ему не по карману.

— Толик, дай посмотреть. Толик, покажь, — неслось со всех кроватей.

Толяб открыл свой короб перед Гришкой, дал подержать шарик Зацепе, потом проковылял к Жабе и, наконец, снова очутился у ганшинской койки.

Щёки Ганшина пылали. Как только шарик оказался в его руках, его стало томить неудержимое желание во что бы то ни стало выменять его. Но с той единственной вещью, какой он мог прельстить Толяба, слишком трудно было расстаться.

Трёхцветный карандаш Ганшина знала вся палата. Снаружи карандаш сиял цветной радугой, а внутри по всей длине грифеля шли в нём синяя, красная и жёлтая полоски, так что довольно было лёгкого поворота в руке, и линия одного цвета незаметно переходила в другой. А как чудесно пахла по свежей очинке его розоватая древесина!

Карандаш был, понятно, московский, подаренный на прощанье дедом Серёжей в их последнюю встречу в Сокольниках. Всё, что вёз с собою Ганшин из Москвы, мало-помалу растерялось, переломалось и исчезло по дороге, а карандаш каким-то чудом остался. Ганшин берёг его, точил экономно, не давал никому, а с некоторых пор и сам вынимал лишь в редчайших случаях.

Случалось, Изабелла Витальевна, затеяв с ребятами рисовать, говорила, раздав клочки бумаги:

«Ганшин, а ну-ка дай Жабину свой карандаш подсинить море».

И Ганшин, вздохнув, лез на самое дно сумки, привязанной к спинке кровати, и из-под скомканного полотенца вынимал свою драгоценность.

Но теперь ему до смерти захотелось иметь подшипник, так что даже и карандаша не жаль было.

— Давай меняться, — решился он наконец. — Ты мне шарик, а я тебе мой карандаш. (Что такое его карандаш, объяснять было лишнее.)

— Покажь, — согласился Толяб с миной полного равнодушия. Небрежно повертел карандаш в руках и засунул в отвислый карман пижамы. — Сойдёт. А ещё что?

— Как ещё? — возмутился Ганшин. — Да другого такого и в Москве не достанешь. Если хочешь знать, дедушке его на выставке подарили… это на образец. Таких, может, всего сто штук сделали. Наркомовский карандаш. — Ганшин готов был зареветь с досады и оттого незаметно для себя начал привирать. — Это ты должен мне придачу! — крикнул он Толику.

— Как бы не так, — сказал Толяб, угрожая опустить подшипник в свой бездонный карман. — Не пойдёт. Гони приплату. Беру карандаш и… и ещё что-нибудь.

Назад Дальше