Закон палаты - Лакшин Владимир Яковлевич 5 стр.


Что именно, он не успел придумать. Все знали, что жадным Толяб не был. В прошлый раз, например, он променял Гришке целёхонький спичечный коробок с засушенным жуком на такое барахло, как ножка сломанного циркуля. Но меняла должен меняться, и сейчас по всему было видно, что он не уйдёт, не совершив сделки. Ганшин предложил было конский волос, но Толяб поднял его на смех.

— Карандаш и десять колоний с зубчиками, — твёрдо произнёс он.

— Держи карман шире, — обиженно возразил Ганшин, но, помедлив, полез в сумку.

Он вытащил конверт с марками и, выбирая экземпляры поплоше, заляпанные штемпелями и с порванным краем, отложил на одеяле десять штук. Марок жаль, но отступиться от шарика уже не было сил.

— Хоть бы одну французскую колонию дал, жила, — вымогал Толик.

— Так и быть… — И, опасаясь, как бы Толяб не передумал, Ганшин прибавил к отложенной кучке марок треугольный Камерун.

С широкой, добродушной улыбкой Толик сгрёб марки. Теперь шарик поступал в безраздельную собственность Ганшина. Пять пар глаз ревниво наблюдали исподтишка за этой сделкой.

Толяб захлопнул доску с дырочками, взял костыли и, поджав загипсованную ногу, поскакал, не попрощавшись, в другую палату — хвалиться ганшинским карандашом.

А Ганшин с упоением крутил подшипник, наслаждаясь лёгким, покорным его движением, и долго вслушивался, поднеся к самому уху, как звенит и замирает чудесный звук.

В палате кто читал, кто крутил завязки от фиксатора. Жаба просто руками мотал без дела, раскачивая кровать. Гришка выслеживал на стене сонную муху. Но Ганшин знал, что это безразличие напоказ: всех точила немая зависть.

— Дай покрутить, — не выдержал первым Гришка.

— Ишь какой умный, сам хочу, — ответил Ганшин и, смягчившись, прибавил: — Завтра буду по очереди давать.

Костя ничего не спросил, не попросил. Он делал вид, что погружён в «Таинственный остров», но глаза его равнодушно бежали по строчкам, а в ушах тихо и сладко жужжал шарик. «Ещё посмотрим, Гашка», — с неопределённой угрозой подумал он.

Принесли ужинать. Тётя Настя раздала пшёнку. С электричеством ели быстро, собрали тарелки, и ночная сестра пришла выключать свет.

Ганшин долго лежал в темноте с открытыми глазами, чувствуя согревшийся в ладони гладкий металлический кружок. Потом осторожно, чтобы не уронить на пол, просунул руку в сумку над изголовьем и положил своё сокровище в самый дальний угол.

Через минуту он спал.

Глава пятая

ЭКЗЕКУЦИЯ

ет хуже, как проснуться среди ночи. Если болит, то кажется, болит раз в пять сильнее, чем днём. А-а, эта подлая боль — тянущая, далёкая, сладкая, настораживающая, — она идёт от колена к бедру и замирает где-то в суставе. Напряжение мышц — и вдруг острый, пронзительный укол, насквозь пробивающий кость, а потом опять тихое, сладкое побаливание… Боишься шевельнуться и ждёшь этого мига — спазм мышц, укол, ещё один, целая серия пронзающих ударов… И снова отпустило, надолго ли?

Но сейчас не болит, нет, а просто тоскливо, страшно. И время зимой не угадаешь — то ли всего час проспал, то ли утро уже. Одна полоска света падает через окно от фонаря. Наверное, снегом его залепило, еле видно сейчас, и только по белёной печи ходят отражённые тени, качаются.

А в коридор дверь приоткрыта, но там полная тьма. Лампу керосиновую, что стоит на тумбочке в коридоре, ночная сестра к себе забрала.

Если долго лежать и не спать, изо всех углов начинает лезть что-то чёрное, лохматое, крадётся под кроватями и будто чьи-то глаза молча следят за тобой. Ты шевельнёшься, и он шевельнётся… Фу-ты, это Гришка на койке повернулся. И опять тишина. Посапывают ребята. Засыпаю… Засыпаю… Шрк, шрк, шрк… Что это? Ганшин чуть приподымает голову над подушкой. А вдруг кто под Костину кровать забрался и сидит там, караулит? От одной этой мысли сразу сон пропал. Разбудить, что ли, Игоря?

Ганшин нарочно стукнул рукой по спинке кровати. Скрежет прекратился. Потом опять зашуршало и зацарапалось что-то внизу. Шрк… шрк… «Крыса, наверное», — догадался Ганшин и выдохнул с облегчением. Мерзость, конечно, но крыс в палате не боялись. Это девчонки визжат, как увидят. А ребята нет. На прошлой неделе гоняли одну по углам, били подушками, плётками, Жаба шахматную доску в неё запустил — как ошпаренная в коридор вылетела… Затихло вроде. Может, и не крыса, просто кошка под полом ходит.

Вдруг пахнуло сквозняком, стало тоненько подсвистывать что-то, и тёмная дверь в коридор сама закачалась, заходила… Неприятно всё же. «А вдруг на санаторий нападут? — спросил кто-то беспокойно внутри у Ганшина. — А зачем? — рассудительно возразил ему Ганшин. — А так просто, ребят поубивать. На селе вон, Маруля говорила, мужик трёх человек топором изрубил и в сугроб закопал, а зачем, так и не допытались…»

Но это было уже слишком — сон пропал. «Баба, дурак, — попробовал пристыдить себя Ганшин, — узнал бы Костя, по головке не погладил». Спать, спать, спать… Вспомнить про что-нибудь хорошее — про шарик или как на Рыжухе ездил — и спать. Говорят, если считать до ста, только медленно-медленно, верное дело уснёшь. «Раз… два… три …надцать… четырнадцать, пятнадцать…» И, положив голову набок, а правой рукою зажав ухо, Ганшин стал засыпать. Уже сквозь сон он слышал, как кто-то рядом звал няню, но не открыл глаза, а только подумал, довольный: «Я сплю».

Няню звал Зацепа. Он проснулся в полной тьме от неприятной тяжести и шевеления в животе, понял, что ему нужно судно, и испугался. Будить ребят? Кричать няню? Позор, позор! Он ещё пробовал уговорить себя потерпеть, не думать об этом, может, отпустит. Но внизу живота что-то бурчало, сжималось, ворочалось глухо и требовало немедленного выхода наружу.

— Няня! — по-цыплячьи, будто пробуя голос, позвал Зацепа.

Зов его странно прозвучал в мёртвой тишине палаты и, обежав спящие углы, даже не вышел в коридор. Только засопел и повернулся на своей койке Севка Ганшин. Зацепа решил было ещё терпеть, но схватывало всё резче, неотвратимее.

— Няня! — снова вскрикнул он негромко и жалобно, всё ещё робея и боясь разбудить ребят.

Но мёртво было в коридоре. Не шаркали издали валенки, не гремело эмалированное судно, не носилась светлая тень от трёхлинейной лампы.

— Няня, няня! — кричал он, уже не стыдясь, в голос. Капли холодного пота выступили у Зацепы на лбу.

Зашевелился Костя и сказал спросонья:

— Орёшь, как дурак.

Но Зацепе было уже всё равно.

А нянька не шла. Она, наверное, поднялась на второй этаж, в старшее отделение, и не могла там его услышать.

Зацепа ещё позвал её надрывно, визгливо — и вдруг смолк. Из него неудержимо хлынуло прямо в пелёнку, постеленную в гипсовой кроватке, и он замер в ужасе, с колотящимся сердцем. Всё. Больше он не кричал, а лишь высвобождал из-под себя пелёнку, стараясь не запачкать простыню.

Он не заснул уже до утра, поминутно воображая, как явится дневная смена, тётя Настя войдёт с утками, сбросит с него одеяло. И все станут смеяться над ним, и сестра будет ругать, что не позвал вовремя, и, может быть, скажут на пятиминутке, что за ночь ничего существенного не произошло, но такое, мол, неприятное происшествие: Зацепин, которого только что перевели в седьмую палату, обложился.

Он дождался звонка и, когда заспанная нянька, щёлкнув выключателем и сама щурясь от электрического света, подошла к его постели, потянул её за рукав.

— Вот, — сказал Зацепа, бледный, с несчастной, гадкой улыбкой, — возьмите, — и протянул из-под одеяла тяжёлый мокрый узелок.

То-то было потехи до завтрака: Геббельс обложился! Жаба показывал, кривляясь, как тот тужится. Костя говорил, что Зацепа не дал ему спать. И Ганшин не удержался и под общий смех изобразил, как Зацепа орал, будто чокнутый.

— Эй вы, дураки, — вдруг как сорвался новенький. — Я посмотрю на вас, как ваш Костя обо…ся.

В первую минуту все точно онемели.

— Что-о? — только и спросил Костя.

— Обзывается, — заёрзал Жаба. — Наказать, наказать Геббельса!

— Придётся наказать, — холодно подтвердил Костя, а Гришка уже вытягивал из-под матраса ловко упрятанную там плётку.

Плётки эти — последнее увлечение седьмой палаты. Забыли уж, кто первый научил вытаскивать твёрдую кручёную нитку из ленты подножников и сплетать её в три хвостика косицей. Косиц надо наделать несколько и из каждых трёх — косу потолще. Потом к короткой палке-кнутовищу прикрепить — вот и плётка.

Лучшая плётка была у Гришки. Хлопнешь в воздухе, как выстрелит. Кто смотрел «Последний табор»? Там на плётках до полусмерти бились. В палате-то ими стегались больше в шутку, дурачась, но вот и для дела пригодилась.

Костя распорядился: Жабе прикрыть ногой дверь и стоять на шухере, Гришке — начинать… Тётя Настя с Евгенией Францевной возились на процедуре в девчачьей палате, и всё тихо было.

Оттолкнувшись от стены сильными руками, Гришка выехал из ряда, и над спинками кроватей с посвистом и красивым щелчком в конце пролетел первый удар кнута. Зацепа дёрнулся, закрыл голову руками, но плётка не доставала.

— Кати его ближе, ребята. Ганшин, помоги, — приказал Костя.

В первую минуту Ганшину стало жаль новенького: его беспомощности, головёнки с шишками, замазанными зелёнкой. Но стыд перед Костей спас его: не хватало нюни распустить из-за Геббельса. Да и Зацепа был так ничтожен, так тонко пищал и неумело защищался, что чувство гадливости к нему заглушило жалость, и Ганшин стал помогать Жабе вытащить кровать новенького на середину.

Кнут засвистел снова. Гришка бил ровно, методично. Зацепа неловко закрывался, взвизгивал, когда Гришка попадал по рукам. Он с головой забился под одеяло, но плётка доставала и там, больно просекая нетолстую ткань.

Крики Зацепы подогревали Гришку. Он уже играл с ним под хохот палаты. Щёлкал бичом в воздухе с оттяжкой, говорил: «Ну, будет», и едва Зацепа решал, что беда миновала, и вылезал из-под одеяла, Гришка врезал ему смаху по рукам-палочкам, по уродливой, в пятнах зелёнки, голове, по чему попало.

— Проси пощады, — спокойно и веско сказал Костя.

Руки Зацепы покрылись красными вздувшимися полосками, сбоку лба был заметен розовый кровоподтёк, а он всё не сдавался.

— Атанда, — задушенным голосом вдруг крикнул Жаба. И мгновенно сильным движением рук Гришка вернул свою кровать на место и стал быстро сматывать плётку.

Тётя Настя вошла со шваброй, с которой текла вонючая хлорка, и остановилась в дверях.

— Что это у вас, ребятушки, будто Мамай прошёл, — сказала она громко и нараспев. (Значит, не заметила.)

— А мы немножко… играли, — фальшиво протянул Жаба.

И тут её взгляд упал на Зацепу. Одеяло у него сбилось, открыв голые тощие ноги, простыня свисала до полу, а кровать, которую она сама недавно аккуратно придвинула к стене, стояла как-то боком, отъехав от печки.

— Вот так новенький, — изумилась тётя Настя. — Только привезли на место — ночью обложился, а днём фулюганит. Вы проучите его, ребята. Так нельзя.

— Вот мы и учили, тётя Настя. А он — Гебус и всё врёт, — обрадовался Жаба.

— Они, они… — захлебнулся слезами Зацепа и больше ничего не сумел сказать.

— Ну, ты что, дурачок, — сжалилась над ним тётя Настя. — Давай я тебя на место поставлю. И кто так тебя изукрасил? То зелёный, то красный, ровно семафор.

Костя уткнулся в книгу, Гришка отвернулся к балконной двери (кнут был надёжно упрятан под матрац) и делал вид, что рассматривает узор на стекле.

— Он сам, — крикнул Жаба.

— Я сам, — еле слышно согласился Зацепа.

Глава шестая

УРОК ИСПАНСКОГО

естра Оля, молодая, белолицая, дежурила с няней Марулей, то ли мордовкой, то ли татаркой. В её дежурство процедуры после завтрака — тряска постелей, перекладывание в гипсовой кроватке, посыпание спины тальком, чтобы пролежней, упаси бог, не завелось, — проходили быстрее, незаметнее. «Ну ты, чурбачок, поворачивайся», — скажет, бывало, Оля добродушно и по спине пришлёпнет. Не то что Евга — стоит-стоит над тобой минут пятнадцать, сбросив одеяло и простыню, и всякую завязку общупает, каждую складочку разгладит, пока не спохватится, что в палате холодно. А у Ганшина уж мурашки по всему телу.

Оля ходила всегда в чистом халате и крахмальной косынке, легко на всех обижалась, нервничала, и нянька Маруля, мешая русские слова с незнакомыми, объясняла это так, что она мечтает о мужчинах. За ней недавно ухаживал один раненый лейтенант, вышедший из госпиталя, но ничего из этого не получилось. Может быть, потому, что она перестарок, двадцать шесть уже. «Любовь — это не шутка-утка, — говорила, посмеиваясь себе под нос, Маруля. — А вообще бакши — хороший девка».

Последнее время заметно было, что к Оле неравнодушен и даже заигрывает пионервожатый Юрка Гуль. Заходя в палату, он пытался приобнять её, а она сердилась и била его по рукам. И круглое, белое лицо её с удивлённым выражением бараньих глаз освещалось смущённой улыбкой.

Оля переворачивала Жабина, когда в палату вошла с книгами под мышкой, в накинутой на плечи шубейке Зоя Николаевна. Ганшин знал её ещё с Москвы, она учила географии и немецкому старших мальчиков. В эвакуации же её ставили и дежурным воспитателем.

Немолодая, сухощавая, вечно в одном и том же коричневом платье, свисавшем чуть не до полу под медицинским халатом, Зоя Николаевна, это знали все, была мягка и незлобива. Когда её сердили, она огорчалась, начинала беспомощно трясти пепельно-седым пучком волос и шепелявить больше обычного: «Разве так можно себя вести? Вы хулиганничаете. Это, это…» — и захлебывалась в негодовании. Наказать она не могла, даже отчитать толком не умела, зато знала много интересного. Рассказывала о капитане Куке, о плаванье Лаперуза, и слушали её, как сказку.

Сочувствие ребят вызывала она ещё и своей бедой, о которой говорили шёпотом. На войне с белофиннами убили её единственного сына. Он пошёл на фронт, едва кончив институт.

Ганшин навсегда запомнил один странный вечер по пути в эвакуацию, на какой-то террасе, где они лежали во Владимире. Была морозная ночь последних дней октября, с инеем на пожухлой траве. Только что объявили отбой воздушной тревоги. Ни огонька вокруг: в городских домах плотно спущены чёрные бумажные шторы, завешены одеялами окна главного корпуса. И как-то особенно ярко сверкали в холодной ночи звёзды. Кутаясь в шубейку с драной лисой, Зоя Николаевна сидела на краешке его постели и учила, как найти созвездие Кассиопеи: «Ну, куда же ты глядишь? Во-он, такая яркая звёздочка, и возьми чуть левее — вторая. А потом вниз, и от неё снова вверх». И вдруг он увидел над откосом перевёрнутую и растянутую букву «М», и удивился, как не замечал её прежде.

Молчание этой ночи навевало чувство страха и покинутости, одиночества в бесконечных чёрных пространствах. Сердце его колотилось. Он спросил Зою Николаевну, есть ли жизнь на звёздах. Она стала объяснять. И вдруг сказала: «Я верю, что и Витя где-то там». Витя был её убитый сын. «Зоя Николаевна, разве мы не умрём?» — спросил Ганшин с колотившимся сердцем. Этот вопрос тайно мучил его, временами уходя и снова прокалывая острым испугом, ещё с московского изолятора, где он, впервые оставшись совсем один, недвижимый, в своём глухом гипсе, трое суток проплакал по дому, по маме, неведомо зачем покинувшей его и отдавшей в больницу, и вдруг испугался смерти. «Кто как верит… Я верю в бессмертие души, — сказала Зоя Николаевна и отвернулась. — Ну, это, может быть, неправильно, Сева, — тут же спохватилась она. — Наука говорит нам…»

Назад Дальше