Луна скрылась, стало темно, ухала сова, мальчик перелез через ограду. Вот он подходит к дому, находит дверь, ищет наощупь замок. Но его руки наталкиваются только на пустоту… В этом странном доме не боятся воров, и потому дверь посреди ночи распахнута настежь.
Сорванец в нерешительности, он дрожит… Но из самолюбия идет вперед. Ему жарко, горло горит, он умирает от жажды. Вот и комната. Там спит пожилой мужчина. Ночник освещает его лицо. А у изголовья на тарелке лежит сочный персик, едва надкушенный.
Воришка протягивает руку к персику и подносит его ко рту. Как вкусно! Как сладко! Но это не персик! Неведомая сила пронзила все его тело и вывернула душу наизнанку! «Где я?» — кричит он…
Добрый старик просыпается, в комнату вбегает жена…
Ах! Сын вернулся! Он здесь, он их видит, он их узнал, он рыдает.
Господь Бог появляется на облаке и качает головой в знак одобрения. Занавес падает.
В те времена в наших деревнях люди были еще простодушны и уж если чему-то радовались, так радовались. Благодаря природному уму они мгновенно понимали глубокий смысл сказки, а ее наивность очаровывала их потому, что согласовывалась с их житейской мудростью. Сведенная всего к нескольким ясным мыслям, сказка может кому-то показаться неглубокой, а между тем ее наивная простота не что иное, как очищенная веками мудрость древнего человеческого опыта.
Истинная мудрость, если она существует в реальной жизни, не бывает мрачной. Она или вдохновляет людей, или будит воображение. Тогда она, как в этой сказке, превращается в развлечение, но то, чему она учит, — глубоко, а ее мудрая простота очаровывает.
Этой ночью она явно очаровала все души в деревне. На протяжении всего спектакля мэр сидел с открытым ртом. Кюре глазел на ангелов, а когда появился Господь Бог, перекрестился. Лица нотариуса и доктора сияли от удовольствия. Мореплаватель от гнева несколько раз едва не бросился на мерзкую колдунью и коварных цыган — насилу его удалось удержать. Все жители деревни выражали свои чувства: искренние охи и ахи выдавали, под сурдинку, то гнев, то возмущение, то жалость. Дети молчали, но смотрели во все глаза. Кукольная драма всех заворожила. Словно волшебник поймал зрителей в сети своих чар. Они перестали быть просто публикой и, как бы перевоплотившись в героев спектакля, необычайно живо переживали все события на сцене. Они не смотрели пьесу — каким-то чудесным образом они сами играли ее. Было видно, как, прижавшись друг к другу, они дышали все вместе, единым вздохом, и их маленькие вдохновенные лица застывали от восторга.
Особенно лицо одной девочки. У нее были полные губы, сияющие зеленые глаза и пылающие от восторга щеки. Рыжие волосы, зачесанные назад, торчали прямым хвостиком на затылке. Конечно же, это была Гиацинта. Да уже по застывшим на ее лице восхищению и ужасу можно было догадаться, что это она. Никто из детей не был так захвачен и не проникся всей душой происходящим на сцене, как она.
Когда занавес опустился, воцарилась глубокая тишина. Затем за кулисами раздался уже знакомый дрожащий голос:
— Люди добрые, спектакль окончен. Сейчас моя собака Пикеду с кружкой в зубах обойдет всех и соберет вознаграждение. Будьте к ней дружелюбны. Пикеду — мой единственный друг в дороге. Моих детей больше нет на этом свете, а моего внука, как в нашей сказке, украли цыгане. Вот уже пятьдесят лет я приезжаю с кукольным театром в ваши деревни. После меня некому будет показывать вам спектакли. Друзья мои, сегодня было последнее представление. Я уже стар и больше не приду в вашу деревню. Сегодня я прощаюсь с вами. А теперь бросьте монетку в кружку, когда собака пройдет мимо вас…
Вся деревня была растрогана. Женщины сморкались в платки, мужчины вытирали глаза, мэр чихнул. А девушки хором выкрикнули:
— Дедушка Савиньен, выходите к нам…
Голоса девушек, нежные и певучие, растопили сердце деда Савиньена, и все поняли, что сейчас он выйдет к зрителям.
Занавес зашевелился, появилась продолговатая лысая голова. Вокруг блестящей макушки сиял венчик прекрасных седых волос, смешавшихся с волнистой, белой как снег бородой. Глаза были светлые и чистые. Когда старик тяжело выпрямился, три сотни лиц заулыбались.
На нем был старый редингот, шея повязана платком. Было видно, что он очень беден и терпелив.
Так беден и так терпелив, что когда, просто и учтиво, он вышел из-за кулис, вся деревня уважительно замолчала. Он не улыбался, то есть не старался понравиться, но черты его старого лица светились душевной чистотой.
Когда он вышел, стали слышны чьи-то рыдания, доносившиеся с нижних веток вяза.
Все головы повернулись в ту сторону. И обнаружили Гатцо. Сидя на ветке, он плакал в три ручья. Плакал с какой-то яростью на самого себя. На глазах у трех сотен благоразумных голов, удивленно смотревших наверх, ему было стыдно плакать. Но он плакал, несмотря ни на что. А внизу оторопевший дед Савиньен безмолвно смотрел на него: было уму непостижимо, как пропавший ребенок мог вдруг свалиться с неба.
— Спускайся вниз, малыш, — кричали женщины. — Мы дадим тебе горячего вина.
Дед молчал, от волнения лишившись дара речи, он только непрерывно смотрел на внука, ноги которого свисали с веток. И Гатцо, весь в слезах, тоже смотрел на него сверху.
У дерева полукругом стояли именитые особы: мэр, кюре, нотариус, доктор. Они улыбались мальчику и звали его спуститься. Что он и сделал.
— Осторожнее, — заботливо говорили бабушки, — не сломай себе шею, маленький безумец.
А мужчины, качая головами, поздравляли деда Савиньена.
— Смотрите, — говорили они, — как он ловко лазит. А легкий-то, ни дать ни взять белка.
Когда Гатцо, соскользнув по стволу, спрыгнул на землю перед мэром, все облегченно вздохнули.
Кстати, мэр был добрым, звали его Матье Варий. Другого такого мэра не было в этих местах. Поэтому никто не удивился, когда он, повернувшись к толпе, дружески сказал:
— Всех угощаю горячим вином.
Шепот удовлетворения пробежал среди трех сотен душ.
А мэр продолжал:
— В дорогу, дети мои! Пойдем по порядку: сначала малыши, затем девушки, после девушек женщины и в завершение — народные избиратели.
Полицейский оживился и, напустив на себя важный вид, поднял барабан.
Мэр пошел за ним следом. Справа от него — дед Савиньен. Слева — Гатцо, уже успокоившийся. Каждого он держал за руку. За ними шеренгой шествовали именитые особы: кюре, нотариус, доктор, мореплаватель и почтмейстер. Затем шли деревенские жители. В первых рядах вышагивала зеленоглазая Гиацинта, серьезно глядя перед собой. Старики завершали процессию.
Полицейский легонько бил в барабан. Несмотря на преклонный возраст, он бодро отбивал марш барабанными палочками. И, следуя ритму марша, все невольно пошли вприпрыжку.
Так все они с сияющими лицами прошагали мимо меня, девушки, обнявшись и раскачиваясь, напевали от радости.
— Полвека у нас не было такого праздника! — говорили старушки.
Старики одобрительно кивали головами. Молодежь смеялась, сама не зная чему. Когда все прошли мимо, я увидел собаку. Последняя в кортеже, нисколько этим не расстроенная, она семенила, уткнувшись носом в пятки идущих впереди людей. В зубах у нее торчала кружка.
Когда пробежала и она, я остался один. Никто меня не заметил, даже Гатцо. Он с уважением держал руку мэра и, казалось, был тронут этой честью. Видел ли он меня? Он прошел мимо, ничего не замечая вокруг, ведь он был героем дня. Но я-то видел его и любил. Сердце мое разрывалось от горя, на глаза навернулись слезы.
О празднике больше ничто не напоминало, кроме опустевших школьных скамеек, маленького кукольного театра и осла на полотняном занавесе.
Один за другим на ветках вяза погасли фонари. По молочному цвету неба я догадался, что луна скоро спрячется за холмы.
Я чувствовал себя одиноким и несчастным и не знал, что мне теперь делать.
За опустевшим театром кто-то забыл погасить свечу. Она горела, мерцая, и невидимый свет ее пламени сиял над легкой крышей театра слабым таинственным ореолом.
Вскоре свеча меня заворожила.
Мне захотелось подойти к ней поближе, как вдруг у театра появился высокий худой человек. Он возвышался над театральной крышей и, равнодушно опершись на стойки маленького сооружения, внимательно осматривал все закоулки площади.
Он меня увидел. Это был Баргабо! Он не двинулся с места. Тогда я бросился бежать.
Одиночество Паскал?
Не знаю толком, как я добежал до стоящей на якоре лодки. Пока я бежал, а может быть, шел, я ничего не чувствовал. Но необычайная тишина прибрежных вод еще больше обострила мое одиночество.
Ни плеска в озере, ни звука в воздухе. Вода отливала свинцовым блеском. Покров тумана опускался на печальный пейзаж, в камышах одиноко мерцала звезда. Луна ушла своим вековечным путем сиять в иные миры. В дремлющих водах реки темный силуэт острова напоминал лодку. Смотреть на остров было так страшно, что я не осмелился остаться на берегу. Подняв якорь и опираясь на тяжелый шест, я оттолкнулся от суши.
«Будет лучше, — смутно думалось мне, — теперь, когда все кончено, если лодка поплывет по воле волн».
Но лодка пустилась в дрейф только спустя некоторое время. В ту ночь ни одно течение не доходило до сонно-неподвижных вод. Удаляясь от берега, она плыла в каком-то магическом оцепенении. Слабое течение вскоре и вовсе выдохлось.
Завернувшись в одеяло, я улегся спать на дно лодки. И с этого часа стал ждать своей участи. Прекрасно понимая, что это будет моя последняя ночь в царстве сонных вод, я хотел провести ее, как все прошлые ночи, лежа на спине на дне лодки, вдыхая сквозь доски ночной запах пресной воды там, где я познал, несмотря на угрозу снов, столько душевного покоя и безмятежного счастья.
Когда я проснулся, солнце стояло уже высоко. Еще прежде, чем открыть глаза, я понял, что в лодке я не один. Надо мной витал запах дымящегося кофе, поджаренного хлеба и веселой трубки.
— Баргабо, — спросил я, не открывая глаз, — в котором часу мы отплываем?
Баргабо ответил:
— Уже скоро! Выпьем кофе и поплывем домой.
Я встал. На носу лодки Баргабо с длинной трубкой в зубах, присев на корточки перед печкой, — не знаю, где он ее взял, — бережно наливал горячий кофе в большую глиняную кружку.
— Иди сюда, сынок! — крикнул он. — После сна кофе бодрит и разгоняет сон.
Он с довольным видом выпил кофе и своими грубыми руками дикого человека, проворного в еде, потянулся за хлебом. Кофе придал мне немного храбрости.
Я спросил:
— Баргабо, как тетя Мартина?..
— Тетя Мартина? Она тебя ждет.
— Она плакала?
— Плакала.
Это меня приятно успокоило.
— Твой отец, — добавил он, — вернется только в конце недели.
«Слава тебе, Господи!» — подумал я.
Казалось, дела могут уладиться. Я расхрабрился и спросил:
— Баргабо, ты за меня боялся?
Баргабо удивленно взглянул на меня:
— Черт возьми! — воскликнул он, но никак своего восклицания не объяснил.
По его глазам, по интонации я чувствовал, что он, как ни крути, был мною доволен.
Баргабо объявил отплытие, и только тогда я заметил, что, пока я спал, место стоянки лодки переменилось.
Якорь был брошен на другом берегу мертвого рукава, отделенного ровной заводью от проточного русла реки. Сквозь камыши я видел остающуюся позади большую, быструю, светлую водную гладь.
Рядом с крепким бортом лодки плавала другая небольшая лодочка.
Почти ничего. Шесть досок, скамьи нет, но два огромных весла и полная высокомерия мачта.
— Садись в мою лодку, — сказал мне Баргабо. — Твоего «Пастушка» оставим здесь. На ней против течения плыть слишком тяжело. Я скоро за ней вернусь.
Я без восторга пересел в другую лодку.
— Садись впереди, — крикнул он мне.
Сесть пришлось прямо на дно.
— Ветер хороший, — обронил Баргабо с удовольствием.
И поднял парус. Он был старый и в заплатках, но, наполнившись ветром, весело заплескался. Лодка накренилась к воде до уровня планшира[6], и мы отплыли.
Баргабо, голый по пояс, взялся за весла и с силой налег на них. Челн так низко осел, что вода несколько раз попадала мне на руки. Смотреть на то, как утлое суденышко на середине реки под тяжестью паруса наклонялось набок, было страшно. Но челн держался крепко. Баргабо, беззаботный, с веслами в руках, не боялся ни ветра в спину, ни мощи реки. Мы переплывали через черные водовороты и, раскачиваясь с борта на борт, перескакивали через буруны. Все дышало радостью: Баргабо, развевающийся парус, попутный ветер, птицы в небе и расплывчатый силуэт приближающейся земли, уже струившийся на утреннем солнце между ярко-голубой водой и такими же холмами. От всего этого, позабыв свои печали, опьяненный сильным ветром, который ошалело дул над рекой, я с наслаждением вдыхал его.
К полудню мы причалили к левому берегу. И поели. Баргабо подстрелил утку. У него было большое охотничье ружье, старое, кремневое. После выстрела из ствола вырвался длинный шлейф красноватых искр и приятно запахло огнем и селитрой.
Ночь мы провели под открытым небом.
На следующий день мы плыли так же, как накануне, но ближе к берегу, в более спокойных водах. К вечеру показался остров. Баргабо говорил мало. Все же, показывая на остров, он вымолвил:
— Там все чисто. Они испугались.
И нежно погладил ствол своего ружья. Кажется, он был собой доволен.
— Там больше никого не осталось? — спросил я.
Он покачал головой и замолчал. Я понял, что он что-то скрывает, но спросить не осмелился. Мы обогнули остров, повернулись другим бортом и легко причалили к берегу.
Под вечер мы были уже у дома и прошли через сад.
На террасе, увитой виноградом, горела настольная лампа, освещая накрытый стол. На белоснежной скатерти стояли три тарелки, кувшин с водой и два графина белого вина. В хлебнице лежали большой нож и поджаренный хлеб. Через открытую дверь кухни была видна печка, на которой вкусно шкворчали на медленном огне сковородки и котелки.
У огня, сидя в старом кресле, в белом фартуке и чепце из набивной ткани, завязанном под подбородком, тетя Мартина неподвижно и важно сторожила ужин. Руки ее лежали на коленях, а загорелое лицо дышало верой. Она ждала пропавшего ребенка. Наверно, каждый вечер она готовила еду, накрывала на стол, подвешивала лампу в беседке из виноградной лозы и не отчаивалась.
Теперь, когда я был рядом, она показалась мне, у вкусно пахнущей, любовно приготовленной еды, воплощением души дома. Конечно, я был тогда еще мал, чтобы понять такие серьезные вещи. Но благоговейное, почти святое чувство, исходившее от старой, заботливой, верной женщины, родной моей кровинушки, растопило мое сердце.