Осталось неизвестным, были ли на этом последнем седе-ре орехи, или клецки, или хотя бы суп, но «обаяние» этого праздника отметил один из гостей, Герман Червинский, в «Еврейской газете».
Над длинными столами, покрытыми идеально чистыми скатертями, «сияли» лица ста восьмидесяти воспитанников, которые были «не покинуты своими родителями, а объединены их духом». Во главе стола сидел Корчак, а рядом с ним — шестнадцать участников хора, которые начинали петь, как только в Агаде встречалось упоминание Палестины. Гости седера сидели в глубине зала. Когда самый младший ребенок спросил: «А чем этот вечер отличается от других?», Корчак ответил ему несколькими словами, которые «глубоко тронули» всех вокруг. После службы «зазвенели тарелки, кружки, миски, отовсюду появились женщины, разносившие угощение. Радость царила на этом пасхальном торжестве».
Червинский не привел в своей статье ответ Корчака на вопрос, чем же отличается этот вечер от всех других, чтобы немцы не прочли его. По той же причине автор счел за благо не писать, что во время чтения Агады Корчак подошел к окну и высоко поднял руку со сжатым кулаком, как бы взывая к Господу в ярости и отчаянии и требуя ответа за страдания его детей.
Незадолго до полуночи 17 апреля (этот день впоследствии назовут «Кровавой пятницей») в гетто вошли отряды эсэсовцев в сопровождении еврейских полицейских, говорящих по-немецки. Они стучали в квартиры, вежливо здоровались с жильцом, открывшим дверь, и просили его на минуту выйти из дома. Во дворе его ставили к стене и расстреливали. Тело оставалось лежать на месте, а учтивый отряд смерти направлялся по следующему адресу из своего списка. Если жена жертвы начинала кричать или спускалась на улицу вместе с мужем, ее тело находили в луже крови рядом с телом супруга.
Жертвы — юристы, пекари, торговцы, мясники, предприниматели, бывшие чиновники — никак не были связаны друг с другом. По какому принципу составлялся этот список? — спрашивали охваченные страхом жители гетто. Кто будет следующим? Только позже стало известно, что казненные выпускали нелегальный бюллетень «Das Blettl» («Листок»), основанный Еврейским трудовым союзом.
Хотя председатель юденрата Черняков получил заверения от гестапо, что жителям гетто, не связанным с подпольной деятельностью, нет нужды беспокоиться о собственной безопасности, через две недели на улице были расстреляны еще семь человек — на этот раз среди бела дня. После этого выстрелы в гетто стали обычным явлением как днем, так и ночью. Пошли слухи, что ожидается депортация евреев из Варшавы. Говорили, что сорок тысяч жителей Люблина погрузили в товарные вагоны и увезли в неизвестном направлении. Люди боялись покидать свои дома. Говорили шепотом, вздрагивали от каждого стука в дверь.
Глава 33
ДНЕВНИК, НАПИСАННЫЙ В ГЕТТО. МАЙ 1942
Неужели все достойные люди, ведущие за собой других, во все времена обречены на мученическую смерть?
Из «Дневника, написанного в гетто»
Через несколько недель после Кровавой пятницы Януш Корчак вновь обратился к дневнику, который начал вести вскоре после оккупации Варшавы, а затем бросил.
«Май в этом году выдался холодным, — писал он. — Ночь нынче тихая. Сейчас пять утра. Дети спят. Их уже двести. В восточном крыле — мадам Стефа, а я — в западном, так называемом «изоляторе»».
Кровать Корчака стояла посредине комнаты. Под кроватью — почти пустая бутылка водки, к которой он время от времени прикладывается. Рядом — ночной столик с куском черного хлеба и кувшином воды. А вокруг — кровати с больными детьми: с одной стороны Моня Самый Младший (их четверо с одинаковым именем), Альберт и Ежи, с другой, у стены, Фелуния, Геня и Ганечка. А еще старый портной Арилевич, дедушка Ромчи. У него больное сердце, и Корчак не может уснуть от его стонов.
В течение трех месяцев, которые окажутся последними в его жизни, Корчак почти каждую ночь, когда дети спят, будет делать записи в этом дневнике. Иногда это совсем короткие заметки. Ослабленное голодом и усталостью тело подсказывало ему, что смерть близка, но он еще не догадывался, какую форму она примет. Еврейский доктор в католической стране, он всегда с уважением относился к «целительной силе тихой исповеди» священнику, а теперь и сам почувствовал нужду в «исповеднике, советчике, отзывчивом слушателе его горьких жалоб».
Все эти роли возьмет на себя его дневник — а также роль судьи. Он не станет исторической хроникой жизни в Варшавском гетто, как дневники Иммануила Рингельблюма, Хаима Каштана и Адама Чернякова, а скорее описанием путешествия в себя, которое он прервал два года назад. Он ощущал себя ответственным не перед историей еврейства, а перед своей собственной историей, историей польского еврея. В эти ночи, наполненные одиночеством, когда все его личные страхи переплетались с реальными страхами и яростью окружающего мира, он писал о кошмаре отцовского безумия, о преследующих его самого ужасах, о том, как сожалеет, что в свое время бросил работу врача в детской больнице, — «отвратительным дезертирством» назвал он этот шаг. Лишь изредка его перо останавливается на какой-либо сцене из жизни гетто, чтобы на мгновение высветить ярким лучом этот кошмарный мир и снова вернуться в поток сознания своего прошлого. В одной из записей он с горькой иронией замечает: «Ах да, совсем забыл упомянуть, что идет война».
Некоторые страницы дневника — как и целые годы его жизни — присвоили себе дети, сироты. Они выпрыгивают то там, то здесь, они кашляют, они и сами пишут дневники, им нужны цветы, деревья. И Корчак пишет, пока не погаснет карбидная лампа, или не кончатся чернила, или не иссякнут силы. А на утро Генрик, стажер и сын старого портного, перепечатывает написанные страницы, как это в ту еще войну делал Валенты.
Вот одна из ранних записей:
Сейчас половина седьмого.
Кто-то кричит в спальне:
«Ребята, пора купаться, вставайте!»
Я откладываю перо. Вставать или нет? Давно же я не принимал ванну. Вчера нашел на себе вошь и, не моргнув глазом, убил — ловко раздавил на ногте.
Если будет время, напишу ей панегирик. Ибо мы относимся к этим чудным насекомым несправедливо, не должным образом.
Один русский крестьянин как-то заметил, разозлившись: «Вошь — не то, что человек, она не высосет у тебя всю кровь до последней капли».
Какое-то время Корчак сидел на кровати, наслаждаясь «незабываемым видом спальни, когда дети просыпаются». Ему нравилось наблюдать «сонные взгляды, замедленные движения или — вдруг — стремительный прыжок с постели». Вот один ребенок трет глаза, другой рукавом ночной рубашки убирает наспанную слюну с уголка рта, третий поглаживает ухо. Этот потягивается, тот, зажав в руке какой-нибудь предмет одежды, застыл, глядя перед собой. Старый Доктор с одного взгляда может предсказать, какой день — легкий или тяжелый — будет у каждого.
Прежде чем «улей начинал гудеть», Корчак, как опытный полководец, определял свою стратегию на день: куда нанести визит, кому написать письма, что и где раздобыть. А иногда возвращался в мыслях к прожитому дню, с его победами и поражениями.
Возьмем для примера 23 мая 1942 года.
День начался с суеты — дети выстроились в очередь к весам, их предстояло взвесить. Корчак отметил в своих записях, что, хотя все и теряли в весе, критических значений еще не достигли. Далее следовал завтрак — результат немалых усилий. На этой неделе на столе были колбаса, ветчина и булочки, добытые с помощью «гнусного» письма высокому начальству. На всех детей, конечно, мало, но хоть что-то. Нечаянно привалило двести килограммов картош-ки — «настоящая дипломатическая победа», — но ему не следовало почивать на лаврах и расслабляться. Детям невдомек, как добывается каждый кусок, который они кладут в рот, пока он сидит и мучительно размышляет: «Правильно ли я поступил?»
После завтрака состоялось собрание, на котором обсуждали, кто из учителей может взять отпуск и как найти соответствующие замены. Было бы удобно сохранить расписание прошлого года, но с тех пор произошло немало событий, многие учителя ушли, появились новые. «Что там говорить, все изменилось».
Поскольку наступила суббота, все дети собрались для чтения своей газеты. Корчак знал, что газета уже не играла прежней роли в жизни детей, хотя новички и относились к ней с неизменным интересом. Никого особенно не занимала информация, кто за неделю отличился в хорошую, а кто — в плохую сторону. (Сейчас было легче не замечать некоторых проблем, например участившихся случаев воровства и непослушания.) Старшие воспитанники понимали, что газета не даст ответ на единственный интересующий их вопрос: какова их судьба? Они хотели услышать то, что Корчак не мог им сказать. Он не хотел их тревожить — или признаться, что и сам не может с определенностью предсказать их будущее.
Сигнал к обеду прозвучал, когда Корчак размышлял над своими планами на вторую половину дня. Он должен сделать три визита. Во-первых, нужно было навестить пожилого благотворителя, который плохо себя чувствовал. Его не оказалось дома, и Корчак, сожалея, что так долго откладывал свое посещение, передал через домочадцев приветствия и наилучшие пожелания. Во-вторых, в одном из соседних Домов он обещал прочитать лекцию о роли дрожжей в питании. Он слышал себя как бы со стороны, когда бубнил что-то о различии между пивными и хлебопекарными дрожжами, активными и неактивными, о дозировке, о важности витамина В, и все это время его мозг мучился над вопросами: как достать? через кого? откуда?
В-третьих, он был приглашен на «вечеринку», посвященную встрече нескольких евреев, вернувшихся из восточных районов. Дежурный у входа, панически боясь, что о встрече пронюхает гестапо, быстро потянул его подальше от двери. Оказавшись в помещении, Корчак с грустной иронией заметил, что гости испытывали нескрываемую радость по случаю возвращения «из ада в этот варшавский рай».
В этот день, возвращаясь в приют, Корчак наблюдал сцену, о которой не один раз упомянул в своем дневнике.
Юноша, живой или уже мертвый — трудно сказать, лежит на тротуаре. Трое мальчишек тут же играют в лошадки, их вожжи переплелись между собой. Они пробуют их распутать и так и сяк. В горячке игры спотыкаются о тело лежащего юноши. Наконец один из них говорит: «Отойдем, он тут мешает!» Они галопом проскакивают несколько метров и снова начинают возню с вожжами.
На рассвете в воскресенье Корчак лежит в постели и думает о письмах, которые предстоит написать, и семи визитах, которые намечены на этот день. Он не в силах пошевелиться. Обычно воля торжествовала над телом и заставляла его встать, но на этот раз тело отказывается повиноваться. Он старается не замечать запах в помещении: аммиачный запах мочи в ночных горшках, которые он ополаскивает теперь только через день, смешивается с чесночным духом, источаемым карбидной лампой. К этому букету время от времени добавлялся специфический запах от одного из семи его соседей по комнате. Вновь появились клопы, а теперь еще и моль — есть с кем бороться.
Он лежал и думал: «Чтобы встать, нужно сначала сесть на кровати, дотянуться до кальсон, застегнуть — пусть не все пуговицы, но хотя бы одну. Влезть в рубашку. Нагнуться и надеть носки. Потом подтяжки…»
С огромным усилием он заставил себя одеться. Он не обращает внимания на постоянный кашель, на сломанный зуб, который царапает язык. Он приказывает ногам сойти с тротуара на мостовую, а потом вернуться на тротуар. Когда кто-нибудь случайно толкает его, он делает робкий шаг в сторону и прислоняется к стене. Теперь уже не тело, а воля перестает ему повиноваться. Он чувствует себя как «лунатик, морфинист». На мгновение он забывает, куда идет. А когда добирается до нужного дома, останавливается на лестнице: «О чем я хотел с ним говорить?»
В последнее время такое случается все чаще. Он видит окружающее сквозь дымку, туман, лишь смутно замечая отвратительные сцены вокруг и почти не слыша того, что должно было оскорбить его слух. Он вполне мог бы отложить все эти встречи.
Жест плечами. Мне это безразлично.
Вялость. Скудость чувств, это вечное еврейское смирение. Ну и что? Что дальше?
У меня болит язык, ну и что? Кого-то расстреляли, ну и что с того? Он уже знал, что должен умереть. И что дальше? Уж второй-то раз не умрешь.
Подслушав, как хозяин магазина отвечает на жалобу покупательницы, Корчак понял, что не он один ощущает нереальность происходящего: «Уважаемая пани, все это — не товар, и здесь не магазин, вы — не покупатель, так же как я — не продавец. Я не продаю, а вы не платите, ибо эти клочки бумаги — не деньги. Вы ничего не потратили, а я не получил прибыли. Кому сейчас понадобится жульничать — ради чего? Просто надо же человеку хоть чем-то заниматься. Разве я не прав?»
В другом случае владелица мясной лавки была слишком ошарашена, чтобы отреагировать на черный юмор Корчака:
— Скажите мне, дорогая пани, не из человеческого ли мяса эта колбаса? Для конины она слишком дешева.
— Откуда мне знать, — ответила она. — Я не видела, как ее делают.
Иногда, взволнованный чем-либо, например случайной встречей с человеком, которого давно не видел, Корчак испытывал облегчение оттого, что все еще был способен на простые чувства. Но на лице встреченного друга Корчак, мог прочесть, как сильно изменился он сам за это время.
В середине дня он возвращался в приют совершенно обессиленным, набрав в результате всех мучений жалкие пятьдесят злотых да получив обещание какого-нибудь благотворителя жертвовать пять злотых в месяц. А кормить нужно двести человек. После обеда он, не раздеваясь, падает на кровать — отдохнуть час-другой. Когда кончилась водка, он разводил спирт в равном объеме воды. Пять рюмок такого напитка и леденец давали ему «душевный подъем», блаженное ощущение усталости без ломоты в ногах, боли в глазах и мучительного жжения в мошонке. Он наслаждался «чувством умиротворения, тишиной, безопасностью». Увидев Корчака в таком положении, случайно зашедший в комнату человек тут же уходил. Правда, «безмятежность» его могла нарушить Стефа, забежавшая с «очередной новостью или проблемой, требующей неотложного решения».
Как врач, Корчак хорошо понимал, что его усталость и апатия были симптомами недостаточного питания — он получал не более восьмисот калорий в день. По ночам, пытаясь заснуть, он ощущал острый голод. В прошлом он никогда не думал о еде, а сейчас, лежа в постели, вызывал в своем воображении различные блюда, которые мог бы съесть с наслаждением: сочную малину из сада тетушки Магды, гречневую кашу, которую так любил его отец, рубец, который он ел в Киеве, почки, которые пробовал в Париже, пропитанные уксусом палестинские кушанья. Особенно утешительными были мысли о шампанском (которое пил лишь трижды за свою жизнь) с сухим печеньем — такое ему давали в детстве, когда он болел. Всплывало в памяти мороженое, которое ему запрещала мама, и красное вино.
Иногда он сочинял себе меню:
Как насчет рыбы в соусе тартар?
Может быть, венский шницель?
Пате и кролик, маринованный в малаге, с красной капустой?
Нет! Тысячу раз нет!
Но почему?
Странный вопрос. Еда — это работа, а я устал.
Брать на себя больше, чем в человеческих силах, — таков был его способ духовного сопротивления. Он полагал, что преодолеет все, если будет поддерживать привычный порядок в своем приюте, ежедневный принятый ритуал. Возможно война, в конце концов, закончится поражением немцев. А до тех пор забота о том, чтобы дети были активны, не заболели тифом или туберкулезом, чтобы в приюте не пришлось проводить дезинфекцию, составляла смысл его жизни изгоняла мысли о смерти; в этом заключалась борьба добра со злом.
Когда не хватало помощников, чтобы рассмотреть заявления о приеме новых детей, он делал это сам.
В доме 57 по улице Смоча он нашел мать, умирающую от язвы кишечника. Ее маленький сын рыскал по улице в поисках пищи.
— Он славный мальчик, — сказал Корчаку сосед женщина — Но я не знаю, согласиться ли он пойти в приют, пока жива мать.
— А я не могу умереть, пока он не получит пристанище, — сказала мать. — Он такой удивительный. Не велит