Но все же какая-то непрестанная тревога пронизывала его жизнь, мысли о времени, о вечности приходили в голову – и о смерти. Однажды они с Порошиным говорили о беспредельности времени, Павел «изволил сказывать, что прежде всего плакивал, воображая себе такое времени пространство, и что наконец умереть должно». Вот о чем думал он под вой ветра, этот печальный наследник престола, король Матиуш Первый – вспомнить корчаковского Матиуша тут уместно: представьте, маленький Павел тоже мечтал о том, чтобы создать государство детей! Однажды, когда он обувался, а Семен Андреевич говорил с ним о республике Платона и «Утопии» Мора, потом, «во время чесания волос» мальчик в ответ рассказал своему учителю, что мечтает создать собственную республику, которая «должна состоять из малолетних», – вечная мечта одинокого ребенка в жестком мире взрослых.
Семен Андреевич Порошин следил за развитием Павла с тревогой, нежностью и вниманием старшего брата. Он тоже отлично помнил, что воспитывает мальчика, которому предстоит стать самодержавным правителем огромной Российской империи, но куда глубже Панина сознавал свою ответственность, не боясь впасть в преувеличение, можно сказать – ответственность перед народом: чувство народа было очень сильно в Семене Андреевиче, понятие отечества он переживал глубоко и горячо. Его ранит то легкомысленное отношение ко всему русскому, национальному, которое нередко чувствуется в застольных беседах вельмож. Ужасно страдал Порошин, когда кто-то, говоря о Петре I, «прошел молчанием все великие качества сего монарха, о том только твердить рассудил за благо», что Петр много пил. Порошин был оскорблен не одним тем, что о прадеде плохо говорили при правнуке, но и вообще посягательством на великий образ.
Однако защитить своего кумира Порошин не смог, единственный довод, который оказался в его распоряжении: если бы Петра I не было, его нужно было бы выдумать Павлу для подражания, – наивный патриотизм, готовый пойти на ложь, лишь бы поддержать идею национальной гордости. Не будем, однако, забывать, что Порошину немногим за двадцать. Куда важнее то, что молодой офицер приучал великого князя к русской культуре.
Именно Порошин, математик, рассказал наследнику о Несторе, о разных эпизодах русской истории; о том, как живут русские крестьяне, каковы их обычаи, как они «увеселяются»; никогда он не упускает случая подчеркнуть преимущества русских мастеров. Здесь у Порошина четкая внутренняя установка: он полагает, что ребенку до поры до времени не следует слушать о недостатках своего народа, о них он сам со временем узнает, нужно сперва вложить в душу ребенка «любовь и горячность к народу», тогда и слабости этого народа будут по-другому глядеться – мысль, выдающая, конечно, настоящего педагога.
Сознательно и планомерно воспитывает Семен Андреевич в наследнике престола чувство ответственности перед страной, не устает твердить, что слава государя состоит в том, чтобы «быть в беспрерывных трудах и подвигах в пользе о прославлении любезного отечества». Очевидно, речи Порошина были увлекательными, потому что Павел слушал с большим вниманием и говорил: «Подлинно, братец, вить это правда».
Между наследником и его учителем математики завязываются удивительные отношения – целый роман. Конечно, Павел уже тогда был вспыльчив (и тогда грубил), верил наветам, непрестанным, кстати, ввиду того, что его любовь к Порошину вызывала зависть его маленького «двора». Но мальчик добр. Узнав, что Порошин беден и «со своими доходами ест на олове», горячо его утешает: «Не тужи, голубчик, будешь и на серебре есть» (понимай: когда наследник станет царем).
Вот Павел упрашивает Панина, чтобы для сына кормилицы, которому пять лет, «сделать какое-либо счастье, определить его во флот или какое другое место»; или задумал добыть чин асессора для своего учителя рисования Грекова. Прямо к матери мальчик обратиться не смеет, а потому упрашивает сделать это Строганова. И вот вечером у Екатерины Строганов «по положенному принялся кашлять и вздыхать», императрица спросила, что значат эти вздохи, а Строганов ответил, что у его высочества уже давно к ней просьба. Екатерина засмеялась и спросила, что это за важная просьба, Павел принужден был объяснить, и Греков стал асессором. Эта сцена на редкость точно говорит об атмосфере, которую создала вокруг себя Екатерина, – все очень мягко, очень мило, просьба выполнена в ту же минуту и с улыбкой – только вот сын к матери сам почему-то обратиться не смеет.
Зато потом в покоях Павла устроили великий праздник в честь нового асессора, было торжественно, шумно, весело, жгли фейерверк, знатно надымили, и пахло порохом.
Все теснее становится связь между учителем и учеником. Только Порошину мальчик может признаться, что в покоях матери ему «несносно». Только Порошин видит, как великий князь, которому предстоит трудный экзамен по богословию (торжественный, в присутствии матери!), говорит, «из угла в угол попрыгиваючи»: «Ой, трушу, трушу». Именно в комнату к Порошину прибегает он утром – поцеловаться, пошептаться, поведать «свои таинства».
У них было общее дело – математика, которую преподавал Порошин. Однажды Павел спросил его, «кто самый большой математик», и Порошин назвал Эйлера. «А я знаю еще кого-то, отгадай, – сказал Павел и сам ответил: – Есть некто Семен Андреевич Порошин да ученик его Павел Романов, разве это не математики?»
Откровенность за откровенность: Порошин читал Павлу свой дневник, и «где приятные места ему приходили, тут изволил попрыгивать и петь весело, а где не по нас, тут мы нахмуривались и пели голосом заунывным».
Случалось им ссориться, и серьезно. Вот Павел, который, как видно, наслушался чьих-то злых наветов, дуется и не разговаривает. Не разговаривает и Порошин.
Павла хватает ненадолго, на следующий день, пишет Порошин, он «старался заигрывать со мной и изволил приласкиваться». Но Порошин, обидевшись той легкости, с какой его друг поверил наветам, «не входил ни в какие шутки».
Павел стал томиться, все время «забегать изволил», чтобы примириться, – Порошин оставался тверд. Дела шли своим чередом, занятия, уроки – а они все еще не разговаривали друг с другом. Наконец посреди каких-то занятий Павел не выдержал:
– Долго ли нам так жить? – спросил он. – Пора помириться.
На что Порошин сухо ответил, что обида его велика.
А наутро мальчик сам прибежал в его комнату, бросился ему на шею и, целуя, говорил: «Прости меня, голубчик, я перед тобой виноват; вперед уж никогда сердиться не будем, вот тебе моя рука». «Я расцеловал руку Его Высочества, – пишет Порошин, – и по некоторых разъяснений постановивши твердый мир, пошел за ним чай пить».
Порошин недаром держал себя так твердо в этой истории – злоба придворных пылала вокруг и грозила им бедою. Зависть была столь велика, что Семен Андреевич просил своего ученика не проявлять своей к нему любви так явно.
Мы сейчас в последний раз увидим их вдвоем. По Невскому мчат санки, я представляю их по описанию одного из мемуаристов: «Это маленькие санки на двоих, третий на запятках. И они так уютны, что кажутся очень малы, и столь легки, впору для одного бегуна. По светло-зеленой краске покрыты лаком и по приличным местам выложены бронзой. Выбивка, подушки и на медведях покрывало из лучшего разноцветного рытого трипа». Санки цесаревича, конечно, убраны еще богаче – вместо трипа, надо думать, бархат, вместо медведя – соболя или черно-бурые лисы, – сидит в них счастливый мальчик, вырвавшийся на свободу, Порошин стоит на ЗАПЯТКАХ.
Доехали до СЛОНОВОГО двора, где еще недавно жил подаренный когда-то Анне Иоанновне слон. Здесь Павел увидел мужиков, пивших теплое сусло, ему захотелось попробовать, остановились – мальчик пил, а собравшийся народ, так пишет Порошин, смотрел на него «с великим удовольствием». И снова полетели санки по снежным улицам Санкт-Петербурга. Великий князь «был очень весел. Оборачиваясь ко мне, изволил со мною разговаривать и хвалил сусло. Его Высочество сим катанием несказанно был доволен. На улице из саней ко мне оборачивался, хотел меня поцеловать в своей радости. Но я сказал, чтобы изволил сидеть починнее, что мы уже домой приехавши поцелуемся».
Хоть Порошин и чувствовал, что беда надвигается, обрушилась она неожиданно. Панин узнал, что Порошин ведет дневник, пожелал его прочесть, и вот однажды Семену Андреевичу было сказано, что он назначен на Украину, в Ахтырку, командовать полком. Проститься с мальчиком ему не дали. Не пришлось Семену Андреевичу «на серебре есть» – он умер в армии в 1769 году от какой-то болезни.
В дневнике Порошина, согласитесь, написан первоклассный лирический портрет – проза писать такие научится еще не скоро. А уж если речь идет о ребенке, то писателям XVIII века и не снилось такое мастерство и тонкость в изображении детского внутреннего мира, да и есть ли что-нибудь подобное в XIX? Пушкинский Петруша Гринев хоть и написан очень мягко, но все же иронически (с некоторым – правда, очень легким, – оттенком Митрофанушки: чего стоит один мочальный хвост, приделанный к Мысу Доброй Надежды!). Ни Багров-внук, ни дети Ростовы (даже Петя!), ни даже Сережа Каренин не разработаны так тонко и не вызывают у нас такого щемящего чувства – разве что дети Достоевского?
Лирический портрет, созданный Порошиным, можно смело сопоставить с шедевром Рокотова – портретом маленького Павла. Мы помним, как поэтичны портреты Рокотова, но, кажется, нигде он не достигает такого очарования, как в портрете великого князя Павла (1761 год).
Это – вещь маленькая и веселая. Павел заключен в овальную рисованную раму, за край которой как-то очень живо выскочил кусок горностаевой мантии. Цвета здесь детские, радостные – светло-красный бархат, пересеченный голубой лентой, белые пудреные волосы. Сам маленький Павел Петрович тоже приветлив и весел, но заметно странное противоречие между его сияющим взглядом и крепко сомкнутыми губами, словно он боится выболтать что-то, о чем болтать не положено; впрочем, губы эти готовы улыбнуться, и вот уже слышится нам его голос: «Что же вы, чижички, не купаетесь!»
Но есть тут секрет: в его доверчивом взгляде, если к нему присмотреться, можно заметить некое вопросительное выражение; если смотреть подольше, откроется в них еще и словно бы растерянность, даже нечто похожее на тревогу и страдание (подобный эффект несомненен в оригинале, репродукция может и не передать). Это он «плакивал», воображая себе «такое времени пространство и что наконец умереть должно», это он, один в комнате, сидел и слушал, как воет непогода.
Мальчик схвачен с удивительной проницательностью, и притом именно в главном – в сочетании веселости, простодушия, печали и тревоги. И таким беззащитным кажется он нам в своем мундирчике с орденской лентой и взбитыми височками.
В том же зале Русского музея висит рокотовский портрет Екатерины – вот когда становится ясно, что у крупного художника для каждой модели своя живопись: если повесить рядом портреты матери и сына, возникает впечатление, будто их писали разные мастера: матовая, воздушная, легкая живопись павловского портрета – и яркая, четкая, сверкающая до глянца в портрете императрицы. Екатерина здесь в мехах, в драгоценностях, в назойливом сверкании атласа, пышет здоровьем, у нее самоуверенный взгляд, но написана она без любви, даже без симпатии, с заметной холодностью. Художник, влюбленный в маленького Павла, такой и должен был ее ощущать.
Вряд ли в ее отношении к Павлу следует винить одну Елизавету, отнявшую у нее сына, прервавшую естественные связи матери с ребенком. У Екатерины был сын от Григория Орлова, ребенок, которого никто не мог у нее отнять (была впоследствии и дочь от Потемкина – Елизавета Темкина).
Этот мальчик родился, можно сказать, в свете пожара. Было это месяца за два до переворота, то есть крайне несвоевременно, в преддверии роковых событий, и преданность ее гардеробмейстера Шкурина дошла до того, что он поджег собственный дом, чтобы этим отвлечь внимание двора. Несколько лет маленький Алексей жил у него под видом сына.
Что мешало Екатерине взять ребенка к себе? Ведь в те времена незаконнорожденные, как мы знаем, получали дворянство, усеченную фамилию отца, поместья и чины, жизнь их не всегда была гладкой, но никакого особого позора в подобных обстоятельствах общество не видело – ни для родителей, ни для детей. Так что же мешало Екатерине подобным образом распорядиться судьбой своего второго сына?
Многое. Она шла к власти не только как императрица, но и как мать наследника, и притом страдающая мать. Тогда ночью после переворота гвардейцы, беспокоясь за судьбу Екатерины, пожелали ее видеть. И она вышла на балкон, держа на руках Павла, ей нужно было, чтобы этот трогательный образ закрепился в сознании ее подданных – она с наследником на руках.
Присутствие при этом побочного младенца?
Если Павла у нее отняли в первую же минуту его жизни, если он был рожден не то от нелюбимого мужа, не то от изменившего любовника, то Алексей был от Орлова, которого она любила неистово, всей душой, – почему же в душе у нее тепла было не больше, чем к первенцу, наследнику престола?
Когда Алексей подрос, его отдали в Шляхетский корпус, от этого времени сохранился его маленький дневничок. Юноша (ему уже семнадцать) упоминает князя Орлова (всегда так – «князь Орлов») и «Ее Императорское Величество» (всегда так: Ее Императорское Величество), и невозможно понять, знает ли он, что это его родные отец и мать. Кажется, что не знает, но может ли это быть, неужто никто никогда ему ничего не сказал? Или ему запрещено об этом говорить, и он даже в дневнике написать об этом не решается?
Алексей в кадетском корпусе на попечении его начальника генерала Рибаса (которого в корпусе ненавидят) и его жены (судя по тому, что происходит в доме Рибасов, – тяжкой истерички). А верховный надзор принадлежит Бецкому. В начале 1771 года Алексей обедал у Бецкого, а потом «имел честь видеть Ее Императорское Величество в Эрмитаже». Он влюблен в императрицу и говорит о ней с неизменным восхищением.
Он мало бывает в обществе, но все же бывает. Вот Алексей на обеде у директора корпуса, кто-то умильно благодарит его за чей-то устроенный брак – он в недоумении. «Вы шутите надо мной», – говорит он, никогда в жизни не слыхал он об этом браке. «Это вы так говорите от скромности», – возражают ему и продолжают благодарить.
Он удивлен. Но тут его увлекает в угол какая-то девица и жалуется на свои несчастья; а через несколько дней на маскараде его изловила некая госпожа Толстая, «очень странно беседовала» с ним о родственнике своего мужа; Алексей пробовал сбежать, но она настигла его и продолжала говорить «так долго, что упала в обморок». Неужели же и тут он ничего не понял, бедный одинокий сын могущественной Екатерины?
Как трудно, однако, приходится детям, попавшим в поток политики или под колесо истории.
Когда Бецкой привозил его в дома знати или во дворец (где он видел и Потемкина, и Ланского – фаворитов), Екатерина устраивала старику выговоры. Алексей знает о них, и это ничуть не изменяет его отношения к императрице. Его приглашают в гости, в концерты – он отказывается. Может ли быть, чтобы он не понимал, почему должен отказываться?
Когда решено было, что юноша едет путешествовать, он встретился с Екатериной. Императрица пришла, села в кресло и стала ему говорить, что сперва надо узнать свою страну, а уж потом ехать в чужие; «милостиво выразила надежду, что он «доволен распоряжениями относительно него». Алексей растроган. «У меня выступили слезы, – пишет он, – я едва не расплакался. А потом она встала и ушла. Я имел счастье в другой раз поцеловать ее руку».
После кадетского корпуса Алексей, получив богатое поместье, стал сильно кутить, уехал за границу, там пустился уже в сильный загул; сохранились письма к нему Екатерины – очень спокойные, доброжелательные, она говорит, что понимает молодость с ее ошибками, не видит в них ничего рокового, но просит его остановиться в Ревеле и в Петербург не приезжать.
(Любопытно, что графское достоинство Алексей Бобринский получил не из рук матери, а из рук своего единоутробного брата Павла. Может быть, они, встретившись, нашли о чем поговорить?)