Полувековой лозунг. А в полвека много может сработать идея. Капля точит камень... Все разбежались в страхе быть обвиненными в "бесчестности"... Вокруг радикализма образовалась печальная пустыня покорности и безмолвия... Пока к победителю не подсел Азеф.
*
* *
Весною появились "Вехи", - книга, в короткое время ставшая знаменитою. После неудачных или полуудачных сборников - "Проблемы идеализма", "От марксизма к идеализму", кружку людей, не вполне между собою солидарных, но солидарных во вражде к радикализму, удалось написать ряд статей и собрать их в книгу, которая в несколько месяцев выдержала три издания и, как никакая другая книга последних лет, подверглась живейшему обсуждению во всей повременной печати и вызвала специальные о себе чтения и диспуты в Петербурге и в Москве.
Книга призывает к самоуглублению. Ее смысл вовсе не полемический: полемика звучит в ней как побочный параллельный тон, полемика, так сказать, вытекает из ее тем и содержания. Но содержание это есть просто анализ среднего образованного русского человека, - вот "читателя" все радикальных книжек, и лишь отчасти творца этих книжек и практического деятеля. Она занимается не главами, а толпою, не учителями, а учениками, не учением, а характерами, поступками и образом мысли толпы. В этом смысле она есть критика "русской образованности", не в вершинах ее, а в низшем уровне, - увы, радикальном! Радикализм, "без поэзии и метафизики", сам сюда съехал. Книга эта не столько политическая, сколько педагогическая; отнюдь не публицистическая, - нисколько, а философская. Она непременно останется и запомнится в истории русской общественности, - и через пять лет будет читаться с такою же теперешнею свежестью, как и в этот год. Не произвести глубокого переворота во многих умах она не может. По смыслу и историческому положению она напоминает "Письма темных людей", но только "темных людей" она не пересмеивает, а укоряет, и не в шутливо-эпистолярной форме, а серьезным рассуждением.
Что "темные люди" поднялись на нее лавиной - это само собою разумеется! Почувствовалась боль, настоящая боль в самых далеких уголках литературы и общества. Вся критика не поразила бы, не будь она так метка и точна, так научно верна. Научная верность диагноза и составила ее силу: без нее просто не обратили бы на книгу внимания, ибо предметом этим и этою темою занимались множество раз ранее. Но после многих неудачных кривых зеркал перед "интеллигенциею" было поставлено научно выверенное зеркало, - взглянув в которое она отшатнулась и закричала.
Конечно, прежде всего вытащена была старая оглобля, которою радикализм поражал недругов: "измена! предательство! не наши! нечестная мысль".
- Ну, что тут нового, - писал в "Русском Богатстве" Пешехонов: давно известно! Повторяют Крестовского, Незлобина, и еще кого-то.
Убийственную сторону книги составляет то, что она написана людьми без всякого служебного положения, иначе ее живо похоронили бы; не помещиками, не богачами, не дворянами, - иначе разговор с нею был бы короток. "Камень на шею и бух в воду". Нет. Выступили свободные литераторы совершенно независимого образа мыслей. Выступила просто мысль и гражданское чувство. Это убийственно.
Но куда же зовут эти мыслители? К работе в духе своем, к обращению читателей, людей, граждан внутрь себя и к великим идеальным задачам человеческого существования. Зовут в другую сторону, чем та, где сидит Азеф и азефовщина, где она вечно угрожает и не может не угрожать, они призывают в ту сторону, куда Азеф никогда не может получить доступа, не сумеет войти туда, сесть там, заговорить там.
Книга эта не обсуждает совершенно никаких программ; когда вся публицистика целые годы только этим и занята! "Вехи" говорят только о человеке и об обществе.
"Прочь от Азефа"... Но Митрофанушке легче было бы умереть, чем выучиться алгебре. Зовут к сложности, углублению. Критика на "Вехи" ответила:
- Нам легче с Азефом, чем с "Вехами"... Углубиться - значит перестроиться, переменить всю структуру себя! Значит родиться вновь или возродиться. Лучше уж пусть Азеф посылает нас на виселицы, или мы его убьем. Это элементарно и мы можем. Но углубиться... мы всю жизнь, вот уже сорок лет идем в сторону от углубления: куда же и как мы повернемся, когда на вражде-то к углублению и базирован весь русский радикализм!
Вот историческое положение дел.
В. Розанов
"Новое Время", четверг. 20 августа
(12-го сентября) 1909 г.. No 12011. стр.2-3.
ИЗ ПОЛИТИЧЕСКОГО ПРОШЛОГО РОССИИ
Читаю с необыкновенным интересом и поучением длинный ряд статей Б. Б. Глинского в "Историческом Вестнике" - "Эпоха реформ" и "Террор". В самом деле, ничего нет полезнее, как разом в одном обзоре схватить эту длинную цепь событий, начавшуюся с такого "горчичного зерна" и развернувшуюся в такие ужасы. Интересны и мелочи, интересно и целое. В "целом" отмечу следующее. И пусть не судят меня либералы, если я скажу то, что думаю вне шаблонов обычного литературного суждения. Скажу, как у меня подумалось на душе, когда я читал статьи "на сон грядущий", т. е. мою мысль "про себя", "не вслух".
Прежде всего у меня шевельнулась жалость к императору Александру II. Именно по поводу двух случаев: 1) - в утро подписки манифеста 19 февраля он вышел к тогда еще маленькой и любимой своей дочери Марии Александровне и, подняв ее на руки и целуя, сказал: "Я пришел расцеловать мою дочурку в самый счастливый день моей жизни". Это так человечно, так задушевно и искренно, что было бы хорошею строкою во всякой биографии. И не будем завистливо отнимать у трона того, что ему принадлежит: не будем уже потому, что ему не завидуем, не будем, наконец, тогда отнимать, если его отрицаем.
Что кому принадлежит - пусть принадлежит. Этот случай я сопоставляю с другим: всего года через два после 19 февраля приехал в Петербург один из губернаторов. На аудиенции Государь стал спрашивать: "Как у тебя в губернии?" Он изложил "благополучие" и в особенности, что все так благодарны Государю за его "великодушие". Государь взволновался и стал ходить по кабинету. "Ты сам не знаешь, - ответил он, - Россия мною недовольна". И с мрачным чувством, не негодующим, но глубоко горьким, он опроверг оптимизм своего служаки, может быть недалекого, может быть льстивого, а может быть не думавшего и просто "отстаивавшего" тяжелые минуты аудиенции.
Кто знает. Кто разберет.
Бог с ним, с губернатором. Хочется заглянуть в Царя.
Судя по словам, сказанным им в большом собрании министров и сановников о колебавшемся вопросе освобождать ли и как освободить крестьян: "Я так хочу, требую, повелеваю", - несомненно, что крестьяне наши свободою обязаны лично Александру II. Это есть его личный подарок крестьянству. Не может быть оспорено, что, склонись его желание, хотя бы внутренне, сокровенно, в другую сторону, на сторону крепостников, - и свобода крестьянству вовсе не была бы дана, или дана была бы без земли.
Но если это так - а несомненно это так, - то как должно было отозваться в сердце его, что освобождение крестьян приписывалось... большею частью Тургеневу и его "Запискам охотника", Юрию Самарину и славянофилам, "мировым посредникам 1-го призыва", Николаю Милютину, Ланскому, Ростовцеву, и кому угодно еще: а Государь будто бы только "подписал" и вообще "уступил требованиям времени". Все активное его, все личное его, настояще-великодушное и совершенно-свободное в его сердце было кем-то и как-то, очень скоро, отодвинуто в сторону, как внутренне неважное, внутренне несущественное. За всю жизнь мою я не прочел ни одной неблагодарной строки в печати относительно "мировых посредников 1-го призыва", Ланского, Ростовцева и роли в реформе Тургенева и его "Записок охотника". Все, что касается лично Александра II, то, по крайней мере в либеральной и радикальной печати и в либеральном и радикальном обществе, о нем в отношении крестьян и их освобождения говорилось кисло, неопределенно и неохотно. "Ну, освободил, - ну, что же, пришло время... Вы что стараетесь: орденок себе выслуживаете?" Этот тон, парализующий искреннее чувство лично к Государю, царил везде, по крайней мере я за всю мою жизнь только его и помню. Ничего больше. Ни одного настоящего слова, настоящей благодарности.
Так я помню про себя. В провинции, в столице. Гимназистом, студентом, чиновником, писателем. "Тургенев освободил крестьян", или, под сурдинку, у каждого, особенно у литератора: "освободили крестьян - это мы, литераторы, или вообще интеллигенция. Мы скорбели, жаловались, кричали. И крестьян не могли, не смели не освободить".
Без штемпеля и распространенно, - мысль была именно эта. И мы ужасно гордились. Вся литература целиком приписала себе освобождение крестьян. Смысл этого - аксиома печати. Нельзя так определенно, как я это говорю, не выговорить это, но думают именно так все.
И, читая Б. Б. Глинского, я перенесся в душу свою:
Как бы я почувствовал в себе, если бы то настоящее доброе дело, какое я сделал и никто кроме меня сделать даже не мог, - незаметно, исподволь, косвенно, умолчаниями, оговорками стали приписывать совершенно другим, которые в лучшем случае "пахали", как та муха, которая сидела на рогах мужика. Добро, доброе дело - это, в сущности, и есть вся собственность царей. Так как все остальное принадлежит им наследственно, и только добрая воля и добрый поступок принадлежит им лично. И у Александра II была отнята величайшая его собственность. Зачем, к чему?
А результаты этого были неисчислимы. Ибо кто омрачает сердце царей, омрачает судьбу народа.
Ведь это так. И совершенно невольно.
*
* *
Вторая "общая мысль" касалась Чернышевского. Известно, что он был арестован и сослан "без повода". Это дало толчок бесчисленным обвинениям по адресу власти, "осудившей и наказавшей человека без определенного криминала". На это негодовал, между прочим, историк С. М. Соловьев. Да и вообще тогда и потом негодовали бесчисленные лица.
Негодовал и я.
В изложении Б. Б. Глинского мелькнула одна фраза Чернышевского: "меня ни за что не поймают и потому, что я не сделаю никакого прямо незаконного поступка". И еще: "Чернышевский держался очень конспиративно, - и когда волновавшиеся в Петербурге (по какому-то поводу) студенты хотели с ним говорить, как с вождем молодого движения и своим кумиром, он сухо отказался и не принял даже выборных от депутации". Вообще он держался постоянно "в стороне" от резких событий. Между тем решительно вся волна движения шла от него, и, наконец, он прямо подымал ее. Глинский не дает полного очерка деятельности Чернышевского, и даже прямо почти не говорит о нем: прямые деятели - другие. Но именно потому, что он прямо не говорит, что на это имя он не делает никакого нажима, а только во всех важных случаях замечает, что нити происходящих событий как-то и почему-то все уходят и теряются возле редакции "Современника" и квартиры Чернышевского, становясь тут неясны, перепутаны и неисследимы, убеждаемся вполне в аксиоме: "Да не будь Чернышевского, не было бы в России и революции", не было бы ее как не угасавшего полвека подземного пожара, вроде ужасного горения торфяников, которое и потушить нельзя, потому что как же залить водой землю, и как же гасить то, чего и не видишь, границ и распространения чего не знаешь. В Чернышевском была смешана та доля практичности и та доля литературности, которая весь пожар и вызвала: Герцен был слишком блестящий писатель, слишком эстетический человек, слишком художник пера и слога, чтобы подействовать, толкнуть, создать событие.
Сладко... Еще перечту...
Эти убийственные слова, приложимые ко всякому великому литератору, лишают действенности все настояще-великое в литературе, которое переходит в гипноз, грезы, сладость и дрему читающего. Для "действенности" нужны писатели "поплоше", 2-го сорта.
Таким и был Чернышевский, гениальный работник пера. Работник, а не художник. Работник, а не мыслитель. Статьи его, понятные гимназисту, ненужные для старика, смешные или презренные для философа, были факелами, бросаемыми на улицу. И решительно - они зажгли все. Тут именно мера смешения, трагично очень боялись департаментские сферы, которые он уличал мелочами; им, как великим стилистом, зачитывались писатели со вкусом. Но что он мог дать гимназисту, студенту, "стриженой девице", бежавшей от родителей или мужа? Увы, без таковых революция просто не может подняться. Не может подняться без элемента, очерченного Пушкиным в "Братьях разбойниках":
Не стая воронов слеталась
На груды тлеющих костей...