Если я отношу эту главу к разделу, посвященному типично писательским мотивациям самоубийства, то лишь потому, что оторванный от родины литератор убивает себя не по Дюркгейму. Для пишущего человека эмиграция во много раз опаснее и смертоноснее, чем для человека иной профессии. Обычный эмигрант помучается с незнакомым языком, поругает чужбину-мачеху, да и худо-бедно приспособится. Некоторые из людей искусства эмиграцию могут и вовсе не заметить, потому что истинная родина художника — мир цвета и линии, а истинная родина композитора — музыка. Но для писателя-то родина — слова и междометия, подслушанные обрывки фраз и неповторимые интонации. Утратив соприкосновение с родной языковой средой и перестав питаться ее соками, литератор — тривиальное, но точное сравнение — превращается в выдранное с корнем растение, которому суждено засохнуть. Исключения вроде Набокова или Бродского, сумевших трансплантировать свой дар в другую почву, крайне редки. О мучительности этого превращения сдержанный Набоков (который, не будем забывать, с детства в совершенстве владел английским) пишет так: «Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, — и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставания с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться: скажу только, что ни один стоящий на определенном уровне писатель его не испытывал до меня».
Следует оговориться, что речь в этой главе идет не об экспатриации, т. е. добровольном отрыве от родины, а именно об эмиграции — разрыве вынужденном, без возможности вернуться. Писавшие за границей Гоголь и Тургенев эмигрантами не были и в любой момент могли вернуться. Писателю важно жить там, где ему необходимо. Если это невозможно, он перестает писать или пишет гораздо хуже, чем прежде.
В редких случаях утрата родины и ностальгия дают новый импульс творчеству (Бунин, Хласко), но созданные в изгнании произведения окрашены в специфические тона тоски и безысходности. Спасением для писателя, вынужденно покинувшего родину, может стать только особая ситуация, когда эмигрантская колония создает собственный оазис родной литературы — как это произошло в 70-е и 80-е годы с «третьей волной» русского эксодуса.
Правда, этот феномен не вполне типичен, поскольку для многих советских эмигрантов отъезд стал выбором добровольным и оттого гораздо менее травматическим. В любом случае существование некоей «литературной колонии» в иноязычной среде — явление временное. Колонисты либо возвращаются в лоно отечественной словесности, что и произошло с русской «третьей волной», либо просто вымирают, не дав новых всходов, что случилось с литературой первой русской диаспоры. Иногда эмигрантские дети, выросшие и сформировавшиеся вдали от родины, предпринимали попытки (бывало, что и весьма яркие) писать на старом языке, но конец обычно получался тупиковый и мрачный — как у поминавшегося уже Бориса Поплавского или другого поэта, Юрия Одарченко (1903–1960). Он попал в Париж подростком, но не ассимилировался, а продолжал жить русским языком — писал для самого себя странные стихи, сочетавшие японскую лапидарность с образностью детских «ужастиков»:
Мальчик смотрит, улыбаясь:
Ворон на суку.
А под ним висит, качаясь,
Кто-то на суку.
Поплавский убил себя молодым, Одарченко сделал то же самое в зрелом возрасте. Оба, по сути дела, были никому не нужны.
Эмиграция для писателя — это упорствование в никому не нужной профессии со всеми вытекающими отсюда последствиями: нищетой, изолированностью, безысходностью. Или же нужно решительно менять ремесло, то есть идти на творческое самоубийство. Многие ли из людей искусства способны на такое? Физическое самоубийство дается им легче.
И еще о ненужности.
В этой главе не будет трогательных или романтических историй, потому что участь писателя в эмиграции некрасива и скучна, а одинокая смерть жалка и бесшумна: до чуждой родины весть о ней не доходит, а для равнодушных туземцев умерший иммигрант никакой не писатель — у них, слава Богу, есть собственные писатели.
Нужда, утраты, болезни, пьянство — вот обычные спутники писателя-эмигранта, совершающего самоубийство. Какой из этих факторов был главным, а какой второстепенным, определить бывает трудно. Но общий лейтмотив все тот же — ненужность.
Поэтесса Нина Петровская, о которой я уже писал, была нищей и никому не нужной. Выбросилась из окна.
Писатель Иван Болдырев (1903–1933) совершил невозможное — проявил чудеса смелости и находчивости, бежал из нарымской ссылки в Париж. Там жил в крайней нужде, болел, никому не был нужен. Отравился снотворным.
Борис Поплавский был наркоманом и писал талантливые, никому не нужные стихи. Отравился героином.
И так далее — вплоть до литераторов-самоубийц «третьей волны», последним из которых, уже в постсоветское время, стал живший в Гамбурге поэт Евгений Хорват (1961–1993).
Об эпидемии самоубийств среди немцев в 30-е и 40-е годы я писал в главе «Политика». Эти люди, которым хватило энергии, предприимчивости и жизненного инстинкта вырваться из лап гестапо, в относительном благополучии и несомненной безопасности эмиграции гибли один за другим.
Назову лишь нескольких, из наиболее именитых.
Меньше всех в эмиграции продержался Курт Тухольский (1890–1935). Нацистский режим числил его среди самых непримиримых своих врагов и лишил немецкого гражданства одновременно с Генрихом Манном и Лионом Фейхтвангером. Книги Тухольского сгорели в кострах, песни были запрещены. Писатель развелся с оставшейся в рейхе женой, чтобы избавить ее от преследований. Жил в Швеции. Писать не мог. В то, что немцы образумятся, не верил.
В одну и ту же майскую неделю 1939 года покончили с собой австрийский классик Йозеф Рот (1894–1939) и немецкий драматург-экспрессионист Эрнст Толлер (1893–1939). Йозеф Рот был католиком и ностальгировал по габсбургской империи. Толлер был марксистом и другом СССР. Ничего общего кроме времени и обстоятельств смерти между двумя этими литераторами не было. Рот бедствовал в Париже, лишенный средств к существованию и возможности писать; его жена сошла с ума; он отравился. Толлер бедствовал в Нью-Йорке, был уверен, что его пьесы никому не нужны; жена его бросила; он повесился.
Кроме двух главных эмигрантских потоков — бежавших от Гитлера немцев и бежавших от Ленина-Сталина-Брежнева русских — были в XX веке и иные, не столь массовые исходы, увлекшие за собой литераторов и погубившие некоторых из них.
Испанский философ и эссеист Эухенио Имаз (1900–1951), республиканец, ученик Хайдеггера, после победы франкистов нашел убежище в Мексике. Казалось бы, жизнь в стране, пусть с другой культурой, но все же говорящей на том же языке, для литератора должна быть менее мучительной, однако Имаз вдали от Испании выжить не смог. Он совершил самоубийство в состоянии раптуса: во время обеда с друзьями внезапно встал, извинился, вышел в другую комнату и повесился в шкафу на собственных подтяжках.
Польский поэт Ян Лехонь (1899–1956) выбросился из окна нью-йоркского небоскреба. Он был эмигрантом вдвойне — и от фашистов, и от коммунистов. Для него, приверженца Пилсудского, 1945 год стал лишь сменой одного «анти» на другое: из «антинацистского» эмигранта Лехонь превратился в «антикоммунистического».
Другой поляк, Марек Хласко (1934–1969) был далек от политики. Ему просто хотелось жить не по социалистическим, а по собственным законам. «Выбрав свободу», Хласко скитался по разным странам и нигде не смог прижиться. «Мир состоит из двух половин, — писал он, — в одной из которых невозможно жить, а в другой — невозможно выдержать». Это был тот случай, когда литератор на чужбине мог писать, но не мог жить. Много пил, принимал наркотики. Умер от того, что проглотил целую склянку снотворного. На могиле Хласко высечена надпись, повторяющая название его повести: «И все отвернулись».
Венгерский писатель и поэт Шандор Марай (1900–1989), уехавший накануне коммунистического переворота, прожил в изгнании много лет. Он покончил с собой, совсем немного не дожив до краха коммунистического режима. Марай так и не простил свою страну, хотя венгерские власти неоднократно пытались приручить маститого литератора.
Эмиграция — это когда родина прокляла писателя, но и писатель проклял родину. Ему без нее жить невозможно. Ей без него вроде бы и ничего — мало ли их, писателей?
Но в том-то и дело, что мало.
И все ж тоска неодолимая
К тебе влечет: прими, прости.
Не ты ль одна у нас родимая?
Нам больше некуда идти.
Так, во грехе тобой зачатые,
Должны с тобою погибать
Мы, дети, матерью проклятые
И проклинающие мать.
(Д. Мережковский. «Возвращение»)
Жизнь как роман
Умри вовремя — так учит Заратустра.
Ф. Ницше
Древнейшее и опаснейшее искушение, подстерегающее всякого творческого человека — спутать реальную жизнь с искусством, а себя с героем своего произведения. Художнику не просто кажется, что весь мир театр, а люди в нем актеры, он нередко еще и принимает себя за постановщика этой пьесы, пытается изменить ее жанр, а то и по-своему разыграть финал. Предсмертные слова Рабле («Закройте занавес, фарс окончен»), Бетховена («Друзья, аплодисменты! Комедия окончена») и прочие подобные — не столько самоирония, сколько прощальный поклон перед зрителями.
У всякого творца сильно развита жажда этернизации, то есть желание продлить свое земное существование за пределы смерти. Казалось бы, тут вся надежда на созданные произведения. Но есть творцы с артистическим складом личности, которым этого мало. Явно рассчитывая на ее посмертное мифологизирование, они стремятся превратить в шедевр собственную жизнь. Однако искусство, как известно, требует жертв. В том числе и абсолютных, вплоть до смерти, во имя безупречности создаваемого произведения. Особенно если произведение называется Биография Гения.
Художники этого типа всю жизнь играют роль, чуть ли не каждый их поступок — хеппенинг. Более же всего они боятся пропустить правильный момент ухода. Уходить надо эффектно, остановив мгновение в веках. Нет ничего ужаснее, чем застрять на сцене, когда публике спектакль наскучил, когда она начинает зевать, шаркать ногами и потихоньку расходиться. «И каждый желающий славы должен уметь вовремя проститься с почестью и знать трудное искусство — уйти вовремя, — учит таких художников Ницше. — Надо перестать позволять себя есть, когда находят тебя особенно вкусным, — это знают те, кто хотят, чтобы их долго любили». Те, кто хотят, чтобы их долго, тысячу лет любили — это и есть фанатики этернизации.
Писателю легче, чем композитору, живописцу или режиссеру попасть в персонажи собственного произведения. Хотя бы потому, что литература создает наиболее правдоподобные и всеобъемлющие, «совсем как настоящие» квазимиры. Красота действительно страшная сила, потому что не признает компромиссов. Вспомним: «Кто взглянул на красоту однажды, предан смерти тайно и всецело». Когда красоте отдается преимущество перед практичностью, а видимости перед подлинностью, эта позиция сама по себе суицидальна: выживание тут в число приоритетов не входит.
Красивую автобиографию пытались создать многие литераторы. Получилось, конечно, не у всех. Но все же в истории мировой литературы образовался целый пантеон писателей, чья слава основывается не только на творческом наследии, но и на романтизированной биографии. Почти для всякого пишущего человека пример этих счастливцев является вечным соблазном.
В самом деле — разве сумел бы Байрон до такой степени очаровать Европу, если б не аффектированный стиль жизни, ореол сверхчеловека и, главное, героическая смерть на земле древней Эллады? Неромантическая лысина и преждевременные морщины рано истаскавшегося прожигателя жизни, смерть не от стрелы или меча, а от прозаической лихорадки, непохожесть новой Греции на античную декорацию — все эти противоречащие общей красивости детали современниками и потомками в расчет не брались. Всякий знает, что Байрон — это романтично: «И этот бледный полусвет, и лорда Байрона портрет».
А разве не прекрасной выглядит жизнь лобастого гусарского поручика с огромными глазами и подвитыми височками? Пожалуй, Лермонтову биография удалась даже лучше, чем хромому англичанину, с которым наш любимый поэт вполне сознательно соперничал. Смерть на дуэли гораздо красивее смерти от лихорадки, 26 лет — это не подвядшие 36, да и Печорин, ей-богу, куда интереснее Чайльд-Гарольда.
Байрон и Лермонтов, в сущности, могли бы ограничиться одной литературной деятельностью — от этого они не перестали бы быть классиками, разве что их портреты пользовались бы меньшей популярностью. Однако есть писатели, обязанные посмертной славой главным образом своей мифологизированной биографии: юный Чаттертон, почти столь же юные Ките и Радиге, не юный, но зато офицер, декабрист и военный герой Бестужев-Марлинский (да одной последней фразы в биографической справке: «Пал при высадке десанта на мысе Адлер, тело так и не нашли» достаточно, чтобы прочесть «Лейтенанта Белозора» или «Аммалат-бека» и отнестись к этим произведениям с должным пиететом!).
А фотогеничная, живописная в своем бедуинском наряде Изабелла Эберхардт (1877–1904)? В ее жизнеописаниях миф и факт переплетены так причудливо, что, наверное, нам никогда уже не разобраться, какой она была на самом деле, эта русская девушка, писавшая кроме родного языка еще на французском и арабском. Внебрачная дочь нигилиста из поповичей и неверной сенаторской жены, Изабелла родилась в Швейцарии. Отец воспитывал ее сурово, заставлял одеваться мальчиком и приучал к тяжелым физическим нагрузкам — чтобы «подготовить к тяготам жизни». С 20 лет Изабелла в основном жила на Востоке. Приняла ислам, носила мужскую одежду и звалась Махмудом Эссади. Сторонница эмансипации и свободной любви, в XX веке она стала любимой героиней феминисток. А чего стоит финал ее короткой жизни! Утонуть во время наводнения в пустыне — этого не придумал бы и самый изощренный беллетрист. Разверзлись хляби небесные, сухое русло реки, где стоял дом писательницы, наполнилось бушующим потоком, и Изабеллу Эберхардт унесло водой вместе с рукописью незаконченного произведения.
Эффектный конец этой истории описан во всех биографиях: когда тело утопленницы нашли, оно было облеплено страницами. Изабелла Эберхардт была не столь уж выдающейся писательницей, но красивая жизнь и умопомрачительная смерть обеспечили ей прочное место в истории литературы.
Не так уж их мало, литераторов, чья жизнь была большим произведением искусства, чем их сочинения.
Т.Э. Лоуренс (1888–1935), более известный как «Лоуренс Аравийский», стал знаменитым писателем благодаря своим героическим приключениям в годы Первой мировой войны, а знаменитым героем — благодаря произведениям, в которых сам рассказал о своих подвигах. Здесь литература пришла на помощь биографии, а биография литературе. Однако логика поступков, достойных живой легенды, подчинила себе судьбу писателя и обрекла его на интригующую, но довольно нелепую и весьма несчастливую жизнь. Этот запоздалый Чайльд-Гарольд, скакавший по Аравии на верблюде и разбившийся в Англии на мотоцикле, сделал все для того, чтобы его жизнеописание читалось как романтическая сказка.
Такое удавалось не всем. Например, не сложился шедевр из жизни Габриеле Д'Аннунцио (1863–1938), приложившего немало усилий, чтобы стать главной романтической фигурой столетия. Увы, не вышло. Во-первых, из-за того, что национализм в XX веке быстро утратил импозантность. А во-вторых, — Д'Аннунцио слишком долго прожил и неправильно умер. Если б сложил голову в воздушном бою или погиб во время авантюры с захватом Риеки, было бы совсем другое дело. А в 75 лет, от удара, президентом Академии, князем Монтеневозо и другом пошлого дуче — нет, некрасиво.