Писатель и самоубийство - Акунин Борис 43 стр.


Но, конечно же, всегда хватало литераторов, которые знали, что самая достойная смерть для творческого человека — не лихорадка и даже не чья-то пуля-дура, с которой не повезло Байрону и повезло Лермонтову с Марлинским, а «аристократ среди смертей», собственноручное закрытие занавеса в заранее подготовленных декорациях. Красивый финал, надежным образом корректирующий все некрасивости и неправильности предшествующей биографии.

О самых знаменитых самоубийцах из этой романтической плеяды — мужественных, посмертно обожаемых Р. Гари и Э. Хемингуэе — я уже писал, поэтому возьму другие примеры беллетризированных автобиографий с суицидным эпилогом. Три литератора, о которых пойдет речь, принадлежат разным культурам и ничем кроме нарциссизма друг друга не напоминают.

Первый из них — американский поэт Гарри Кросби (1898–1929). Появившись на свет в баснословно богатой бостонской семье, он был начисто лишен здорового американского пристрастия к социальному альпинизму и приращиванию капитала. Зачем? У него и так все было от рождения. Материальные проблемы этому «счастливому принцу» не грозили. «Красивая жизнь», по мнению Кросби, не имела ничего общего с чинными утехами буржуазного благополучия. Жить надо было ярко, богемно, с приключениями, ужасать приличную публику безумствами, все время находиться в центре внимания и непременно умереть молодым по какой-нибудь поэтической причине — вот биография, достойная человека искусства. Подобно юному Хемингуэю, Кросби отправился воевать в Европу, тоже служил в санитарных частях, тоже чуть не погиб и тоже заболел Парижем. В ту пору хорошим тоном для творческого человека считалось устраивать всяческие публичные безобразия, скандальная репутация украшала поэта, и Кросби сполна отдал дань этой традиции. Правда, от большинства дадаистов и «проклятых поэтов» его отличала одна существенная деталь: он никогда не знал бедности. На родину Кросби заехал ненадолго — лишь для того, чтобы сразить бостонцев громкой адюльтерной историей и похищением чужой жены, дамы из высшего общества, так больше и не вернувшейся к приличной жизни, а уехавшей с юным сумасбродом в Париж и тоже превратившейся в поэтессу. В 20-е годы настоящий художник должен был жить только там, где собрались все новые люди искусства — на территории «непрекращающегося праздника». Эксцентричная миллионерская чета в Париже пришлась ко двору. Супруги Кросби создали богемное издательство «Черное солнце»[40] и стали печатать маленькими тиражами свои собственные сочинения, а также книги непризнанных гениев, некоторые из которых и в самом деле оказались гениями, — Джеймса Джойса, Эзры Паунда, Д.Г. Лоуренса, Харта Крейна.

Гарри Кросби был любимым персонажем светских и скандальных хроникеров, своего рода символом эпохи. Он хотел, чтобы его считали «безумным поэтом», и использовал все традиционные атрибуты: пьяные дебоши, шумные любовные романы, наркотики, азартные игры. Кросби жил в таком сумасшедшем, рваном темпе, что долго это продолжаться не могло. Он рано увлекся идеей добровольной смерти и со временем стал считать самоубийство высшим актом искусства. Жена составить ему компанию отказалась, да и по своему статусу законной супруги не очень-то годилась для этой цели — это было бы недостаточно богемно. Поэтому Кросби ушел из жизни, прихватив с собой одну из своих любовниц. Кончать с собой поэт приехал в Америку. Очевидно, в блазированном Париже не вышло бы должного эффекта. А так получилось очень стильно: два красивых трупа, рядом пистолет с выгравированным изображением солнца — Кросби называл себя солнцепоклонником (по первоначальному плану он собирался лететь на аэроплане навстречу солнцу до тех пор, пока не рухнет вниз новоявленным Икаром). В общем, судьба поэта удалась, и в последующих биографах недостатка не было. А то, что вспоминали в основном не стихи Кросби, а его причуды и эскапады, не столь существенно. Термина «актуальное искусство» в 20-е годы еще не существовало, однако уже во времена Байрона стало ясно, что искусством могут быть не только картины, книги, ноты, но и стиль жизни. Тем более — смерти.

Самоубийство может стать и средством посмертной реабилитации, последним доказательством творческой состоятельности — доказательством не рациональным, а эмоциональным, и оттого неопровержимым. Так произошло в случае Ежи Косинского (1934–1991), талантливого писателя и беззастенчивого мистификатора, еще при жизни создавшего из своей биографии легенду. Когда легенда стала рушиться, Косинский прибег к самому вескому аргументу: покончил с собой. И репутация писателя не то чтобы полностью восстановилась, но во всяком случае перешла из несолидного жанра плутовского романа в благородный жанр трагедии.

Собственно, легенда и сделала Косинского звездой: автором бестселлеров, лауреатом престижных премий, президентом американского ПЕН-клуба, влиятельнейшей фигурой международного литературного истеблишмента.

Это была впечатляющая легенда.

Маленький еврейский мальчик оказался совсем один в охваченной антисемитским безумием оккупированной Польше. Он не погиб, сумел выжить, но за годы бродяжничества насмотрелся таких ужасов, что лишился дара речи и вновь заговорил лишь в 13 лет, через два года после окончания войны. Мальчик был необычайно талантлив: в считанные годы получил две научные степени, в 21 год стал профессором социологии в Академии наук. Перед ним открывалась блестящая социалистическая карьера, но он решил выбрать свободу. Чтоб вырваться из-за «железного занавеса», он проявил чудеса дерзости и предприимчивости: подделал подписи на документах, заручился письменной поддержкой несуществующих академиков и, перехитрив госбезопасность, сумел выехать в Америку. Там он женился на миллионерше и издал ряд книжек, написанных на прекрасном английском. Автобиографический роман «Раскрашенная птица» поведал всему миру о военном детстве маленького Ежи и сделал большого Ежи знаменитостью. Это была хорошая проза, но главная ее сила заключалась в достоверности. Это был документ, по мощи не уступавший дневнику Анны Франк. Только Анна Франк погибла, а Ежи Косинскому повезло — он выжил. Потом были и другие бестселлеры. Самый удачливый — «Being There» (в русском переводе «Садовник»), с успехом экранизированный Голливудом. Не сломленный жизнью маленький герой стал любимцем красивых женщин, удачливым флибустьером, баловнем судьбы — такую биографию сделал себе Косинский.

Потом миф начал рассыпаться. Выяснилось, что никакого маленького бродяжки не было. В 1939 году родители пятилетнего Ежи Левинкопфа купили «арийские» документы, и семья всю войну тихо просидела в деревенской глуши. Было тяжело — как всем, временами страшно, но детская немота, голод и прочие ужасы — плод писательского воображения.

Затем недоброжелатели установили, что из Польши Косинский выехал без приключений и хитроумных побед над госбезопасностью, а самым тривиальным образом — у него было приглашение от американского дядюшки.

Дальше — хуже. Оказалось, что блестящий английский язык книг Косинского принадлежит не ему, а литературным рабам, которых писатель использовал, а потом оставлял ни с чем. Знаменитый «Садовник» и вовсе был обвинен в плагиате — выяснилось, что это переписанный и перенесенный на американскую почву роман некоего предвоенного польского писателя. Богатство же Косинскому досталось потому, что он женился на богатой вдове, которая была много старше. Еще Косинский — садомазохист, вуайерист, завсегдатай секс-клубов и вообще крайне неприятный тип.

От любовно выстроенной биографии остались одни руины. А тут еще начались болезни, за много лет не было ни одной творческой удачи… И Косинский покончил с собой.

С точки зрения этернизации он поступил единственно возможным в подобной ситуации образом. Суицид — такая линза, через которую вся жизнь человека смотрится в облагороженном или уж, во всяком случае, в располагающем к состраданию свете.

Что пишут о Косинском сегодня? Да, он был враль и фантазер, но не таковы ли все талантливые писатели? Какая разница, что в его жизни правда, а что ложь; главное — тексты, а они хороши. Да, Косинский был ловкач и приспособленец, но какое это имеет отношение к искусству? Главное — тексты, а они хороши. Писал не он, а англоязычные редакторы? Ну и что! А Бальзак и Дюма разве всегда писали сами? И потом, редакторы были разные, а стиль-то один. Значит, дело не в литературных рабах, а в самом авторе. Косинский был плагиатор? Бросьте, какой может быть плагиат в эпоху постмодернизма, всеобщего цитирования и римейка? И, не будем забывать, главное — текст.

Если вы откроете последнее издание «Британской энциклопедии», то прочтете там легенду о Ежи Косинском в первозданном виде — под впечатлением от самоубийства писателя почтенное издание решительно проигнорировало все разоблачения. Пройдут годы, газетные статьи с разоблачениями пожелтеют и забудутся, а легенда о немом еврейском мальчике, который стал богатым и знаменитым писателем, останется. Очень уж красивая история.

Но, безусловно, самое совершенное произведение в жанре автобиографического искусства — судьба Мисимы Юкио (1925–1970). Многолетняя самоотверженная подготовка, полнейшая безжалостность к себе, хладнокровие истинного художника — вот факторы, позволившие японскому классику не только превратить собственную жизнь в подобие жестокой пьесы Кабуки, но и совершить нечто поистине невозможное: заставить мир увидеть японскую литературу, отнестись к ней серьезно, переводить на другие языки и издавать массовыми тиражами. Некогда самураи взрезали себе живот, чтобы привлечь внимание общества к какому-нибудь событию или явлению. Получилось, что Мисима сделал то же самое по отношению к японской литературе. Она должна быть ему вечно благодарна.

Однако намерение у Мисимы все же было иное, куда менее альтруистическое. Этот писатель очень рано понял, что единственная нетленная ценность — Красота. Но не материальная, потому что все материальное непрочно, а живущая в воображении и в памяти людей. Шедевр зодчества может сгореть, от него останутся только головешки, и он сотрется из памяти последующих поколений. Вечно прекрасным Храм становится лишь благодаря Герострату.

Таким же этернизирующим актом может стать смерть художника. А для этого предварительно нужно было прожить соответствующую концовке жизнь. Мисима никогда не скрывал, что не живет, а лицедействует. «Все говорят, что жизнь — сцена, — писал он. — Но для большинства людей это не становится навязчивой идеей, а если и становится, то не в таком раннем детстве, как у меня. Когда кончилось мое детство, я уже был твердо убежден в непреложности этой истины и намеревался сыграть отведенную мне роль, не обнаруживая своей настоящей сути».

Самой красивой смертью, разумеется, было сочтено самоубийство. Самым красивым самоубийством — харакири. К тому же этот традиционный способ суицида как нельзя лучше соответствовал давней садомазохистской обсессии писателя.

Пьесы Мисима писал следующим образом: сначала — финальную реплику, потом весь текст, начиная с первого действия, без единого исправления. Так же поступил он и с пьесой собственной жизни. Когда финальный эпизод был придуман, остальное выстроилось само собой.

Вспарывать мечом хилое, жалкое тело, доставшееся Мисиме от природы, было бы надругательством над эстетикой смерти. Поэтому писатель пятнадцать лет превращал себя в античную статую, ежедневно по многу часов проводя в гимнастическом зале. Добился невозможного — стал истинным Гераклом. Выпустил фотоальбом, позируя обнаженным в разных позах: пусть потомки видят, какой прекрасный храм был разрушен.

Другое препятствие: харакири во второй половине XX века выглядело анахронизмом. Могли счесть сумасшедшим, а то и высмеять. Красота на терпит смеха, она возвышенна и трагична. И Мисима решил эту проблему с присущей ему обстоятельностью. Западник, светский лев и нигилист, он в последние пять лет жизни внезапно поменял убеждения: стал ревнителем национальных традиций, ультраправым идеологом, отчаянным монархистом. Задуманный финал предполагал массовку, роль которой была отведена членам «Общества щита», студенческой военизированной организации, содержавшейся за счет писателя.

Оставалось только закончить главный труд — тетралогию «Море изобилия». В день, когда Мисима поставил последнюю точку в четвертой части, он поставил точку и в своей жизни. Куда уж символичней.

Спектакль получился дорогостоящий, со сценическими эффектами и огромным количеством зрителей. Без огнестрельного оружия, с одним только самурайским мечом, Мисима и четверо его юных помощников взяли в заложники коменданта одной из столичных военных баз. Потребовали собрать солдат, и писатель, писаный красавец в элегантном мундире и белых перчатках, подбоченясь, призвал воинов идти на штурм парламента. Над базой гудели полицейские вертолеты, за забором метались журналисты. Военные, разумеется, ни на какой штурм не пошли — и слава Богу, потому что тогда Мисима просто не знал бы, как быть дальше.

Вполне удовлетворенный, писатель проклял утративших самурайский дух солдат, удалился во внутреннее помещение и взрезал себе живот. Все было продумано до мелочей — мундир надет на голое тело, в задний проход вставлена ватная пробка, секундант стоял с мечом наготове. Правда, голова с плеч слетела лишь после четвертого удара, но в этом Мисима не виноват. Он сделал все, что мог. И его рука, в отличие от руки бедного секунданта, не дрогнула — разрез на животе получился длинным и глубоким.

С того дня началась большая слава Мисимы. Он стал и, наверное, останется для мира Главным Японским Писателем.

А без харакири что ж — ну, был бы до сих пор жив, ну в семьдесят лет получил бы Нобелевскую премию вместо Кэндзабуро Оэ, ну написал бы не сорок романов, а шестьдесят. Человеческое, слишком человеческое.

Я не знаю другого писателя, за исключением разве что Ницше, который так хорошо — и разумом, и инстинктом — понимал бы суть и смысл искусства. Оно опасно, потому что больше жизни.

При всей своей внушительной мышечной массе Мисима представляется мне существом, состоявшим не из плоти и крови, а из слов, образов, творческого эфира. Во всяком случае, плоть и кровь этого архетипического литератора насквозь пропитались ядом искусства, который, конечно, убивает, но зато обеспечивает нетленность.

«Искусства без шипов не бывает, как не бывает его и без яда. Невозможно вкусить меда искусства, не впитав и его яда».

(Юкио Мисима)

Послесловие

А когда земное наше тело

Перестанет сковывать движенья,

В раздевалке, у зеркал высоких,

Примет нашу верхнюю одежду

Тихий, молчаливый гардеробщик.

По ячейкам лягут аккуратно

Уши, нос, язык, глаза и кожа,

А душа засмотрится на звезды.

Купола лазоревой ротонды,

Где нас наконец-то встретит Бог.

Ялмар Гулберг, шведский поэт, покончивший с собой в возрасте 63 лет из-за неизлечимой болезни

Когда я писал предисловие, мне казалось, что, завершив работу над этим исследованием, я найду ответ на занимавший меня вопрос. Не универсальный, для всех, — а индивидуальный, для себя. Для этого я прочел сотни биографий с мрачной концовкой, взвесил аргументацию сторонников и противников добровольной смерти (и те, и другие, как мог удостовериться читатель, бывают весьма убедительны), обзавелся целой коллекцией портретов писателей-самоубийц и попутно стяжал у знакомых репутацию некрофила.

Ясного ответа на вопрос, легитимен ли суицид с точки зрения высшего этического судьи, внутреннего закона, я, разумеется, так и не нашел.

Но кое-что все же прояснилось. Этими умозаключениями — собственно, даже не умозаключениями, а довольно смутными, путаными ощущениями — я и хочу закончить свое повествование.

Назад Дальше