Моя мать сидела у стола вся скрючившись и дрожала мелкой дрожью, бабушка охала, остальные мрачно молчали. С черного хода вызвали еще одного красноармейца, поставленного там на случай, если кто вздумает удирать. За понятого был управдом, вместе с ним Чернявый проверил по домовой книге, все ли мы на месте, потом выпрямился и, указав на мой простенький, выкрашенный белой краской столик со стопками учебников и тетрадей, спросил: чей он?
— Мой! — сказал я и вышел вперед.
Этот столик до революции находился в детской у Бобринских в Богородицке, попал к нам, мы привезли его в Москву на Еропкинский, я им завладел, вместе с нашей семьей он переезжал с одного места на другое, а несколько лет спустя, уже после войны, я его увидел в семье моей племянницы Елены Трубецкой. Неужели теперь, спустя более чем полвека, его выкинули за ветхостью?
Чернявый выдвинул ящик стола, начал ворошить мои учебники и тетради, потом перешел к столу моей сестры Сони и наткнулся на санитарные карты. Она начала объяснять, что это ее заработок — "пьет умеренно, пил раньше, но не пьет теперь" и прочие таблицы. Он отставил карты и впился в фотографию офицера с погонами прапорщика.
— Кто это такой? — спросил он Соню.
— Не знаю, — ответила она.
— Кто это? — Он показал фотографию всем нам.
И все мы либо молча пожимали плечами, либо отвечали незнанием, хотя отлично звали, что это фотография князя Владимира Николаевича Долгорукова, одного из неравнодушных к сестре Соне.
Чернявый положил столь явную улику на обеденный стол. Его помощник красноармеец начал перелистывать подряд все книги в книжном шкафу, вытащил из одной какое-то письмо. Чернявый перешел в другую комнату, уставился на иностранные финансовые журналы, лежавшие у моего отца на столе. Отец объяснил их происхождение и показал свои статьи в "Финансовой газете". Журналы тоже перекочевали на обеденный стол.
По счастью, Чернявый не обратил внимания на толстый том — дедушкин дневник. Но все же с дедушкина стола он взял солидные связки писем и разных документов, а также тетрадь в синем бархатном переплете с надписью на серебряной пластинке — "Письма царских особ". Взял он и письма нас, детей, к своим родителям из Богородицка в Тулу, когда отец сидел там в тюрьме. В числе писем было одно крупными буквами от шестилетней Кати такого содержания: "Дорогие мама и папа, приезжайте скорее, у нас есть курица. Катя".
В последующие годы, когда начались массовые аресты, отобранных при обысках писем, документов, рукописей художественных произведений забиралось так много, что их беспощадно сжигали в подвалах Лубянки и в подобных местах. Сколько талантливых литературных произведений, философских и научных трактатов бесследно исчезло вместе с их авторами, известными и неизвестными! Так погибли архивы Пильняка, Бабеля, Вавилова, Флоренского, а также миллионов тех, чьи имена лишь "ты, Господи, веси".
А эти взятые у нас при том обыске пачки писем и документов уцелели. И где? В Центральном государственном архиве древних актов! Письмо моей сестренки теперь бережно хранится под отдельным номером, под одной крышей с грамотами XVII века, с завещанием Дмитрия Донского, конца XIV века, из-за которого свыше двадцати лет пылала усобица между его потомками. Я смог заглянуть в так называемый Голицынский фонд, в котором свыше десяти тысяч единиц хранения, начиная от неприличных писем Петра I к моей прапрабабке и кончая нашими детскими каракулями. Невероятно, но таковы факты!
Обыск продолжался. Чернявый взял в руки лежавшую у дедушки на столе золотую, с черной эмалью, с портретом Петра I на крышке, табакерку, повертел ее и спросил:
— А ведь она золотая?
— Да, золотая, — через силу ответила моя мать, голос ее дрожал. — Но если моего мужа и моего сына отправят далеко, нам не на что будет жить, мы ее продадим. Не берите ее, пожалуйста. И в этом «пожалуйста» было столько мольбы…
Чернявый повертел табакерку, взвесил ее на руке и положил обратно на место.
История этого выдающегося произведения искусства такова.
Когда Петр I во второй раз, в 1717 году, отправился за границу, то, приехав в Париж, заказал там искусному мастеру Шарлю Буату изготовить эту золотую табакерку со своим портретом и подарил ее принцу-регенту герцогу Филиппу Орлеанскому. Спустя полвека король Людовик XV подарил табакерку Ивану Ивановичу Шувалову. Он скончался в 1797 году, и она перешла его племяннику, а моему прапрадеду князю Федору Николаевичу Голицыну; от него досталась, судя по инициалам на крышке кожаного футляра, его третьему сыну Федору Федоровичу, посланнику в Неаполе и холостяку, чей портрет акварелью кисти Брюллова был нами продан в Третьяковскую галерею и сейчас там хранится в запаснике.
После смерти Федора Федоровича табакерка перешла его младшему брату, моему прадеду Михаилу Федоровичу, от него моему деду. После революции он взял ее с собой в Богородицк, там при двух обысках чекисты не обратили на нее внимания, и он ее привез с собой в Москву. При третьем обыске судьба ее повисла на волоске, но табакерка осталась в нашей семье…
Закончив обыск в спальне дедушки и бабушки и моих родителей, Чернявый перешел в комнату, где спали мои сестры, тетя Саша и няня Буша. Там он наткнулся на такое количество узлов и корзин с разным тряпьем и бельем, на ночные горшки под кроватями, что, махнув рукой, вышел и отправился в комнату брата Владимира и его жены Елены.
На письменном столе Владимира стояли стаканчики с карандашами и кистями, флакончики с тушью, были разложены рисунки и эскизы к рисункам иллюстрации к очередной будущей книге, лежала рукопись очередного автора, а тогда рукописи не печатались на машинке, их писали от руки.
Владимир стал объяснять, что он художник, иллюстрирует книги, просил не забирать рукопись, это единственный чистовой экземпляр, автор будет в отчаянье. Чернявый положил рукопись на место и сказал:
— Я вижу, что все вы где-то работаете. — В тоне его голоса, в его глазах неожиданно почувствовалось не то чтобы участие, а как бы намек на участие.
— Да, все работают, — подтвердила моя мать.
Уже светало. Обыскивающие явно устали. Чернявый послал заспанного управдома вместе с красноармейцем куда-то к телефону вызывать машину, другой красноармеец продолжал вяло перебирать книги. Нам всем очень хотелось спать. Няня Буша поставила самовар, мы сели пить чай, предложили обыскивающим.
— Не имеем права, — ответил Чернявый, а ему наверняка очень хотелось пить. Он сел писать протокол обыска.
Приближалась тяжкая минута расставания. Тут красноармеец, выходивший в прихожую покурить, вернулся и что-то шепнул Чернявому. Оба они прошли в прихожую, и Чернявый ахнул, увидев воздвигнутые друг на друга в три этажа ряды сундуков.
Мать показала на верхние сундуки и объяснила, что только эти принадлежат нам, а прочие оставлены на хранение нашими родственниками, уехавшими за границу. Напомню читателю, что сундуки, мебель и книги были переданы нам семьей двоюродного брата моей матери князя Евгения Николаевича Трубецкого, когда их высылали в 1922 году за границу.
Мать сказала Чернявому: мы понятия не имеем, что в этих сундуках хранится. Он потребовал от них ключи и, приказав красноармейцам снять один из сундуков верхнего ряда, открыл крышку стоявшего в среднем ряду, откинул тряпку, прикрывавшую вещи. И все ужаснулись, увидев, чтo обнаружилось под тряпкой.
— Клянусь вам, мы не знали, что там хранится! — простонала моя мать.
Лежали две большие фотографии в затейливых, черного дерева с инкрустациями, рамках, портреты царя Николая Второго в мундире со многими орденами и царицы Александры Федоровны в пышном белом платье.
Мать опять повторила, что мы не знали о содержании сундуков. Чернявый усмехнулся, молча положил страшную улику в кучу на столе и добавил строчку в протоколе обыска.
Прибыла автомашина "черный ворон" — крытый грузовик с маленькими зарешеченными окошками. Мой отец и мой брат с узелками смены белья (каждый с ложкой, кружкой и миской) под конвоем и в сопровождении всех нас спустились — по лестнице вниз и по ступенькам через заднюю дверку влезли сзади в "черный ворон"; там уже сидело несколько арестованных…
Мы — оставшиеся — переживали арест близких очень тяжело. Я пошел в школу и никому из друзей не сказал о своем горе. Не я один был в таком же положении. Андрей Киселев под честное слово мне шепнул, что у Алеши Нестерова арестован отец. На Алешу было страшно глядеть: он весь почернел, глаза его блуждали.
Да, да, уважаемые искусствоведы, изучающие творчество выдающегося русского художника Михаила Васильевича Нестерова, я сообщаю неизвестный вам факт из его биографии. Кто-то когда-то спрашивал его дочь Наталью, и она отрицала насилие над ее отцом. Говорят, что архивы ГПУ в панике октября 1941 года были сожжены. Но поверьте моему сообщению, оно соответствует истине. Через несколько дней благодаря хлопотам друга Нестерова — уважаемого властями архитектора Щусева — он был освобожден.
Моя мать бросилась к Смидовичу. Тот принял в судьбе моего отца и моего брата горячее участие, обещал выхлопотать, если только…
Когда сестра Лина рассказала Пешковой об аресте ее отца, та воскликнула:
— Как, такой милый человек, кого я давным-давно знаю, который столько раз ко мне приходил хлопотать за других, и сам арестован вместе с сыном!
Она обещала специально о них поговорить с Ягодой. И добавила: "Если только…"
При следующем свидания матери со Смидовичем и Лины с Пешковой выяснилось, что все бы окончилось благополучно, оба на допросах производят вполне благожелательное впечатление на следователя, и если бы не злополучные царские портреты… "Трудно поверить, — утверждал следователь, — что о них не знали, наоборот, ждали, когда их можно будет снова повесить на стену…"
8
Как бы там следователь ни думал, а на Ягоду и его присных был организован такой нажим, что мой отец вернулся через две недели, а брат Владимир на несколько дней позже.
В день освобождения отца на кровати моей матери окотилась кошка. Ну как не верить приметам, хорошим и дурным!
И отец и брат Владимир нам рассказывали, что сидели на Лубянке в соседних камерах, что следователь был вежлив, с заметным интересом расспрашивал отца о его прежней деятельности, о его взглядах. Отец, а за ним и Владимир объясняли, почему они не являются монархистами; отец сказал, что одобряет денежную реформу — введение червонца, а также политику правительства в деревве, когда усердным крестьянам помогали поднимать их хозяйства. О царских портретах оба заключенных клятвенно уверяли, что ничего о них не знают. Владимира следователь предупредил, чтобы поменьше общался с иностранцами; с мистером Уитером, поскольку он стал родственником, видеться не возбранялось.
В тот год брат с женой и с сестрой Соней, к великой моей зависти, зачастили ходить в гости к норвежскому послу мистеру Урби, чья резиденция была в двух шагах от нас в Мертвом переулке. И Урби — весьма почтенного вида пожилой барин — бывал у нас со своей супругой. С ними тоже разрешалось общаться. А друг мистера Уитера — мистер Барбери — лютый враг Советской власти и опасный шпион, нужно держаться от него подальше.
Что поразило и отца и Владимира, так это широкая осведомленность о наших родных и знакомых. Оба они поняли, что только от Алексея Бобринского получало ГПУ столь подробные сведения.
Вернувшись из тюрьмы, отец продолжал ходить на работу в свое учреждение на Покровке, которое вместо Москуста стало теперь именоваться "Акционерное общество Комбинат". Директор комбината Колегаев вызвал отца в свой кабинет, долго его расспрашивал о допросах и сказал, что разговаривал о нем с самим Ягодой.
— Как же это вы хранили царские портреты? Ай-яй-яй! — упрекнул он отца и не очень поверил, что отец о них ничего не знал…
9
С запозданием мать поехала в Сергиев посад и вновь сняла дачу в Глинкове. Но у священника второй дом отобрали под клуб, и поэтому мы сняли переднюю половину другой избы, в которой с нами вместе поселились наши двоюродные — Елена и Оля Голицыны, а также подруга сестры Маши Ляля Ильинская, у которой отец сидел. Все мы бегали босиком, как тогда было принято. Владимир и Елена с малышкой Еленкой поселились в просторном, только что отстроенном нарядном доме. Дедушка с бабушкой поселились в Сергиевом посаде рядом с Трубецкими.
Глинково, как и вся тогдашняя крестьянская Россия, процветало. Дважды в день, поднимая пыль, мимо нашей избы проходило многочисленное стадо коров и овец. Пастух мелодично играл на дудочке, подпаски бегали, щелкая кнутами. В разных концах села слышался перезвон топоров — это рубились новые избы с резными крылечками и с наличниками вокруг окон. С вечера и до рассвета по сельской улице ходили девчата в сопровождении парней и пели одну-единственную песню "Хаз-булат удалой".
После Петрова дня началась страдная пора — сперва покос, потом жатва. Работали все от малого до старого, не считаясь с усталостью, от восхода и до заката. Наверное, никогда с тех лет не видела наша страна такого усердия к труду на земле. Каждый сознавал, что день летний год кормит. А жали серпами, вязали снопы вручную и складывали их шалашиками, молотили цепами.
Сейчас вспоминаю о крестьянском труде не столько зрительно, сколько через звуки. Мычанье коров, блеянье овец, дудение пастуха, щелканье кнутов, гиканье всадников-мальчишек на скачущих в ночное конях, перезвон плотницких топоров, вжиканье кос — все это давно исчезло из современной деревни.
На престольный праздник — Двенадцать Апостолов — с утра церковь заполнялась нарядными, в блестящих сапогах, мужиками, с расчесанными бородами, бабами в белых платочках. А после обедни и молебна батюшка отец Алексей, торжественный, благостный, выходил на амвон в золотой ризе, сперва проникновенным басом говорил проповедь, потом давал целовать крест теснившимся возле него прихожанам.
К Успенью напряжение страды спадало. Иногда мы ходили к обедне в Гефсиманский скит. Там самым главным праздником был третий после Успенья день — Похороны Богородицы, и в храме стояла такая тесная толпа богомольцев, что трудно было пробиться вперед…
В то лето мы познакомились с дачниками, очень симпатичным семейством Смирновых. Их дети — сын, две дочери и племянница были нашими сверстниками. Два лета подряд мы с ними дружили, а потом они перестали ездить в Глинково был арестован их отец, энтузиаст-эсперантист. Сперва в газетах писали, что в эпоху коммунизма будут разговаривать на столь удобном международном языке, а потом всех эсперантистов за переписку с заграницей пересажали и, обвинив в шпионаже, сослали в разные трущобы. Общество эсперантистов было закрыто.
Гостей — молодых людей и мальчиков с того лета стало все больше и больше бывать у нас в Глинкове. Мы играли в различные веселые игры: помню, на Ивана Купалу организовали грандиозное обливание — войну мальчиков против девочек; мы тогда помяли заливной луг.
Было весело, забот никаких, кормили всех жидкой пшенной кашей и картошкой в мундире, поили морковным чаем с сахаром вприкуску. Ночью девочки спали вповалку в избе на полу, а мальчики уходили на сеновал.
Леля Давыдова на летние каникулы уехала к родителям в Кулеватово. Она написала нам красноречивое письмо, звала меня и мою сестру Машу приехать к ним. Но мы отказались — из-за расходов на билеты, и слишком весело было в Глинкове. А жаль, посмотрели бы новые места. Тот год был последним, когда Давыдовы жили в своем родовом барском доме. Их выгнали, и они поселились рядом в деревне в маленькой хате. Дядя Альда наряду со своими односельчанами усердно крестьянствовал. Они предложили ему арендовать близ их села водяную мельницу, что казалось тогда весьма прибыльным делом.
В то лето в окрестностях Сергиева посада появился разбойник, который из охотничьего ружья убивал или ранил прохожих то близ одной деревни, то близ другой.
В сергиевских селах были организованы сторожевые посты. И мы, мальчики, с дубинами в руках тоже ходили по ночам по Глинкову. Газеты — местные и московские — захлебывались от азарта, красочно расписывали, где и как неуловимый злодей подстерег очередную жертву. На помощь местной милиции прибыл целый полк. Газеты подробно расписывали подвиги доблестной Красной армии, как прочесывали подряд все леса и болота, как напали на след, окружили, штурмом взяли какой-то кустарник и наконец изловили тяжелораненого разбойника. Сперва его вылечили, потом отдали под суд и расстреляли за убийство семи человек…