Василий Аксенов
Там, где пехота не пройдет,
Где бронепоезд не промчится,
Тяжелый танк не проползет,
Там пролетит стальная птица.
Боевая песня 30-х годов
Появление героя и попытка портрета
Кажется, герой моего повествования появился в Москве весной 1948 года, во всяком случае, на Фонарном переулке он был замечен именно тогда. Возможно, что он обитал в столице и раньше, никто не отрицает, может быть, даже ряд лет, мало ли еще у нас осталось «белых пятен» на карте города.
Острый запах плесени, очень нечистого и влажного белья, почти мышиный запах поразил людей, столпившихся вокруг пивного киоска, что напротив дома № 14 по Фонарному, когда герой проходил мимо. В ноздри им шибануло разрухой и ненастьем, распадом, гниением, сумерками цивилизации. Бывалый и в прошлом боевой народ, прошедший от Волги до Шпрее, был ошеломлен – уж очень не вязался этот запах, этот знак абсурдных разрушительных сил с весенним московским вечером, с голосами Вадима Синявского и Клавдии Шульженко, с мирным фырчанием плененных «Бээмвэ» и «Опелей-Адмиралов», с отменой карточной системы, с воспоминаниями об отступлениях и наступлениях, с пивом, с ржавой, но удивительно вкусной тюлькой, с женой замминистра З., очаровательные руки которой всколыхнули штору бельэтажа буквально минуту назад.
Запах этот вязался с тем, чего не было даже в самые гиблые времена, с тем, о чем нормальный человек никогда не думает, не гадает, даже не с адом, с чем-то похуже.
Ошеломленные эпизодические персонажи немо уставились на слабую спину моего героя, и в это время он остановился. Бывший десантник Фучинян, человек мгновенных и точных решений, и тот растерялся, глядя на героя, на бледные, слегка волосатые его кисти, на две авоськи в этих кистях, на авоськи с выпиравшими из ячеек клочьями желтых газет. Из авосек что-то темное капало на асфальт. Все же Фучинян решил встряхнуть народ шуткой, ликвидировать гнетущую ситуацию, сгруппировать дружков для отпора.
– Вот крысеныш, – сказал он. – Был бы котом, слопал бы – и дело с концом.
Дружки захохотали было, чуть ли не сгруппировались, но в это время герой мой повернулся к ним и остановил хохот невыразимой печалью своих глазниц, глубоких и темных, как железнодорожные тоннели в раскаленной Месопотамии.
– Скажите, пожалуйста, товарищи, – сказал он обыкновенным голосом, от которого все же что-то дрогнуло у каждого пивника внутри, – как мне пройти к дому № 14 по Фонарному переулку.
Эпизодические персонажи молчали, и даже Фучинян молчал.
– Не откажите в любезности объяснить, – сказал герой, – дом 14 по Фонарному.
– У вас что-то капает из сеток, – глухим срывающимся голосом промолвил Фучинян.
– Немудрено, – кротко улыбнулся герой. – Это мясо, – он поднял правую руку, – а это рыба, – он поднял левую руку. – Omnea mea mecum porto, – он еще раз улыбнулся, в месопотамских тоннелях забрезжил свет.
– Дом 14 напротив, – сказал кто-то. – Вот этот подъезд. Вам кого там?
– Спасибо, – сказал герой и пошел через улицу, оставляя за собой две цепочки темных пятен.
– Где-то я видел этого, – сказал кто-то.
– Я тоже встречал, – сказал другой.
– Знакомое рыло, – сказал третий.
– Довольно! – закричал Фучинян. – Вы меня знаете, я – Фучинян! Кто хочет пива – пусть пьет, а кто не хочет, пить не будет. Тут все меня знают.
И, несмотря на ужасно нервную обстановку, все стали пить пиво.
Воспоминания врача и более детальный портрет
До сих пор история с его первой болезнью и с моим участием в ней остается для меня загадкой. Во-первых, я не понимаю, как это я, в то время уже опытный клиницист и, по общему мнению, неплохой диагност, не смог установить диагноз, не смог даже ориентировочно предположить характер болезни. Я никогда не видел ничего подобного – не было печки, от которой можно было бы танцевать, не было ни малейшего плацдарма для развития медицинской мысли, не было никакой зацепки.
Передо мной лежало оголенное тело сравнительно молодого мужчины; подкожный жировой слой был несколько недостаточен, но в общем близок к норме; кожные покровы бледные, грязные, несчастные (помню, что я похолодел от страха, когда употребил в уме этот абсолютно не медицинский термин, но дальше дело пошло еще хуже); дыхание ровное, хрипов не прослушивалось, а только лишь прослушивался хлопотливый шепот альвеол, да с тихим чириканьем гемоглобин насыщался кислородом; сердечные тоны отчетливы и ритмичны, но все же при прослушивании мне стало ясно, что это страдающее сердце (мы, врачи, смеемся над лирическим термином «страдающее», ибо каждому мало-мальски культурному человеку известно, что духовные страдания развиваются в коре больших полушарий, но в данном случае это было духовно страдающее сердце, и мне опять стало страшно); живот мягкий и безболезненный при пальпации, но в сигмоидальной кишке таилась странная игривость (это совсем сбило меня с толку); периферические кровеносные сосуды просматривались на конечностях под кожным покровом, а на правом бедре я вдруг прочел формулу крови, словно отпечатанную на бланке нашей клинической больницы: L 6500, РОЭ – 5 ми/час, НВ-98 (формула была нормальна) – словом, никаких признаков физического страдания при объективном осмотре обнаружено не было, и лишь в глазах его, в глубоких впадинах, в древнем пещерном городе, бушевали пневмония, милиарный туберкулез, сифилис, рак, тропическая лихорадка, вместе взятые.
Все это во-первых, а во-вторых, я совершенно не понимаю, почему я не отправил его в клинику, а выскочил ночью на улицу и обегал всю Москву, будоража коллег, в поисках дефицитнейшего в те времена пенициллина.
Когда, вернувшись, я склонился над ним со шприцем, в котором был драгоценный пенициллин, какая-то из бесчисленных женщин, окружавших его ложе, пролепетала сзади:
– Доктор, ему будет не очень больно? Не очень, правда?
У меня у самого руки дрожали от жалости к этому существу, и ничтожный укол, который я собирался ему сделать, казался мне чуть ли не лапаротомией, но все же я вспомнил о своем медицинском звании и коротко приказал:
– Перевернитесь на живот.
Мгновенно он крутанулся на живот, я даже не разобрал, усилием каких мышц было совершено это движение.
– Спустите кальсоны, – сказал я.
Он спустил кальсоны, и обнаружились ягодицы очень неприятного вида, они были похожи на опушку леса, где корчевали пни, а потом прошел лесной пожар.
– Бедный, – ахнули позади женщины.
Когда игла вошла в верхний наружный квадрат правой ягодицы, мой пациент задрожал сначала мелко-мелко, потом началась бурная вибрация всего его тела, что-то щелкало, клокотало у него внутри, что-то свистело, по подушке расползались пятна пота, но это продолжалось не более минуты, потом все стихло, и он успокоился.
«Что это? – думал я, медленно двигая поршень шприца вперед. – Какие же тайные цепи приковали меня вдруг к этой ужасной заднице, к этому трансцендентальному существу?»
Когда процедура была окончена, пациент сразу перевернулся на спину, и в глазах его появились желтые огни, как прожекторы приближающихся поездов. Он улыбнулся кротко, даже униженно.
– Когда будем еще колоться, доктор? – спросил он.
– Всегда, дружок, когда захотите, в любое время дня и ночи, по первому мановению вашей руки, по первому призыву, где бы я ни был, – ответил я, не шутя.
– Спасибо, доктор, – просто поблагодарил он, но у меня сразу стало тепло на душе.
– Спасибо, доктор дорогой, вы его спасли, – зашептали женщины, смыкая кольцо. Мы замолчали все, чтобы запомнить навсегда величие этой минуты.
Все-таки я не удержался и измерил ленточным метром некоторые пропорции его тела. Эти данные я долгие годы хранил в секрете, а недавно их зашифровал Комитет по координации научно-исследовательских работ.
Глава первая
Николаев Николай Николаевич, управляющий домами Фонарного переулка, был занят разбором конфликта, вспыхнувшего между жильцами 31-й квартиры дома № 14 Самопаловой Марией и Самопаловым Львом Устиновичем.
Дело было хоть и нехитрое по сюжету, по сплетениям, но жестокое, боевое, примирения не предвиделось.
Мария и Лев Устинович прежде были супругами, но лет за десять до войны разошлись из-за непомерного разрыва в культурном уровне. Управдом это хорошо понимал и сочувствовал Льву Устиновичу, уважал его за решимость и сильную волю, потому что сам вот уже четверть века тяготился низким культурным уровнем своей благоверной.
Все это было давно и быльем поросло, и теперь, конечно, бывшим супругам даже не вспоминалось, что когда-то они сплетались в нежных объятиях и забывали самое себя в порывах безудержной взаимной страсти. Теперь они сидели перед Николаевым и смотрели друг на друга с тяжелой застоявшейся недобротой. Надомница Мария была грузная и темная лицом, а зав. парикмахерским цехом Лев Устинович как раз наоборот – суховат и светел.
Самопалов тогда же, лет десять до войны, ввел в свой дом Зульфию, женщину восточного происхождения, и прижил от нее четырех мальчишек-чертенят, а Мария все эти годы бедовала с первенцем Самопалова, дочерью Агриппиной, оставила она ее при себе, воспитала и сделала помощницей в своем нелегком надомном ремесле.
Суть конфликта сводилась к жалобе Льва Устиновича на то, что Мария, прежде промышлявшая безобидным вьшиванием, теперь завела себе ткацкий станок, который своим стуком, естественно, не создает Самопалову и его семье условий для отдыха никаких. Аргументы сторон были все уже исчерпаны, кроме главных козырных, которые были припрятаны про запас, и теперь стороны обменивались только ничего не значащими репликами.
– Обормоты вы, Лев Устинович, – говорила Мария.
– А вы, Мария, себялюбец, узкий эгоист, – парировал Самопалов.
– Ваш Сульфидон стучит погромчее моего станка, когда о стенку вас головой-то колошматит.
– Боже мой! – задохнулся от негодования Самопалов. – Какая клевета! И потом я запретил вам, Мария, называть Зульфию Сульфидоном.
– А дитяти ваши как вечерами базлают? – не унималась Мария.
– А ваша Агриппина как ходит, полы дрожат! – воскликнул уязвленный Самопалов.
– Моя Агриппина тихая, как голубица, а вам, Лев Устинович, к сигналам прислушаться стоит – харкаете по утрам в туалете и производите звуки, аж на кухню не пройти.
– Неправда!
– Правда!
– Дети! – позвал Самопалов, и в кабинет управдома сразу вбежали четверо смуглых его пареньков, лучшие физкультурники дома № 14.
– Агриппина! – крикнула Мария, и в кабинет, переваливаясь, вкатилась невероятно пышная блондинистая ее дочь, лицом – вылитый Самопалов.
– Стыд-позор, Лев Устинович, – затараторила она, – как вы нас с матушкой притесняете в коммунальном вопросе, сил никаких нет.
Дети Самопалова от Зульфии, Иван, Ахмед, Зураб и Валентин, крича, обступили Агриппину, и управдом Николаев не мог уже разобрать ни единого слова.
Ситуация, возникшая в 31-й квартире, угнетала Николая Николаевича невыразимо своей безысходностью, вся эта буря страстей вызывала в нем только печаль, но боже упаси, чтоб он выказал эту печаль и тревогу, ведь он был администратор, воля и страх, слово и дело Фонарного переулка. Как он мог помочь этим людям, к чему он мог их призвать? Термина «мирное сосуществование» в то время не было. Единственное, что он мог сделать – посадить кого-нибудь из Самопаловых в тюрьму, но это, как ни странно, даже в голову ему не пришло. Что же делать, что предпринять, на кого опереться? Роль общественности в то время, как известно, была сведена к нулю: разделять и властвовать кнутом и пряником, как там еще.
– Замолчали, – негромко приказал он, и все Самопаловы замолчали, потому что знали – Николай Николаевич, хоть и медведь с виду, но бывает крут, а порой и своенравен.
– Я вам приказываю с сего дня прекратить раздоры и бои, – сказал жестко управдом и добавил уже мягче, с внутренней улыбкой: – Все ж таки родственники.
– А как же ткацкий станок? Поломать надо ткацкий станок! – рванулся было горячий Иван, но более рассудительный Ахмед его остановил.
– Товарищ управляющий домами, – обратился Самопалов, пуская в ход запрятанные козыри, – ткацкий станок, как мне кажется, это типично капиталистическое средство производства, а в нашей стране, как мне кажется...
– Ах, Лев Устинович! Ах, такой-сякой! – вскричала Мария, поняв смысл его выступления. – Сами-то держите ваши средства и клиентов на дому принимаете, и замминистра у их в квартире броете, халтурите налево, а бедную вдову под монастырь хотите подвести!
– Позвольте, какая же это вы вдова? – возмутился Самопалов. – Я ведь еще, кажется, жив. Среди моих жен вдов еще покамест не было.
– Мамички справка есть из артели на станок, – заревела белугой Агриппина.
– Все равно не отдам станка, хоть со справкой, хоть без справки, – заявила Мария. – Я советский человек и станочка своего любимого не отдам. Сталину буду писать, отцу нашему.
– Не сметь! – закричал тут управдом, не на шутку рассердившись. – Не смейте упоминать имя генералиссимуса Сталина всуе! Это что еще такое? Только и дело Иосифу Виссарионовичу до ваших склок, до вашего станка дурацкого.
Ссора затихла, и Самопаловы покинули помещение конторы.
Николай Николаевич, отгоняя печальные мысли, навел на своем рабочем месте элементарный порядок, закрыл контору и отправился домой. Жил он в том же доме № 14, что и Самопаловы, построенном в 1910 году, а посему облицованном светящимся на закате кафелем. Дом имел шесть этажей, один парадный подъезд с вычурным козырьком над ним, действующий, хотя и дореволюционный, лифт, центральное отопление, телефоны и прочие удобства. Было в доме 36 квартир и 101 ответственный квартиросъемщик. Словом, этот дом был гордостью Фонарного переулка, да и во всеарбатском даже масштабе он был явлением значительным.
Отужинав, просмотрев «Вечерку» и покормив роскошных своих вуалехвостов, Николай Николаевич сел на тахту, извлек из чехла корнет-а-пистон и крикнул жене:
– Клаша, замкни!
Жена, привыкшая к таким командам, ничего не спрашивая, замкнула входную дверь и навесила цепочку. Николай Николаевич поднес к губам инструмент и тихонько, нежнейшим образом стал выводить мелодию «...И по эскадронам бойцы-кавалеристы, подтянув поводья, вылетают в бой».
Тут следует открыть маленькую тайну Николая Николаевича. До войны он был солистом духового оркестра в ЦПКиО им. Горького, а в военные годы, хоть и рвался на передовую, был зачислен в оркестр фронта. Игра корнетиста Николаева многих военачальников привлекала чистотой и мажорностью звука, и поэтому он дослужился к концу войны до майорского звания. Гвардии майор. Выйдя в отставку, он понял, что обратного хода ему нет – не может, не имеет права гвардии майор быть каким-то легкомысленным корнет-а-пистонщиком, хоть в ЦПКиО, хоть даже в оркестре Большого театра. Перечеркнув свое прошлое, Николаев явился в райком и попросился на руководящую работу. Так он стал управляющим домами. Естественно, никто из жителей Фонарного переулка не знал о прошлом Николая Николаевича, а те, кто слышал по вечерам чистые мажорные звуки, воображали, что это радио.
Правда, стал иногда Николай Николаевич сбиваться на минор: такая уж работа, кого хочешь может настроить на невеселые размышления, а то и на философию. Да ведь и сами эти вечерние потайные упражнения стали предметом тоски Николая Николаевича, предметом воспоминаний о звонкой веселой жизни, о задорном коллективном труде, к которому ему мешало вернуться звание гвардии майора.
Николай Николаевич был музыкантом высокого класса и достиг уже такой степени сближения со своим инструментом, что иногда корнет-а-пистон начинал выражать столь глубокие мысли и чувства своего хозяина, которым обычно управдом Николаев не давал хода и о которых даже порой не подозревал в своей жизнедеятельности.