Огурец навырез - Конецкий Виктор Викторович 2 стр.


— Как сказать, как сказать, коллега! Торжественно — да. Но и похоронные процессии торжественны, хотя, гм, я еще не видел, чтобы на похороны шли с кошелками ананасов. Впрочем, я и в храмах еще не видел молящихся с пипифаксом в карманах драпового пальто… Этот старик явно что-то хочет у нас спросить.

Патриарше оглаживая бороду, к нам приблизился старик с бородкой а-ля Толстой и сказал, обращаясь непосредственно к Аверченко:

— Двух до двадцати двух не хватает, граждане.

Аверченко по-немецки спросил у меня о смысле сказанного. Я объяснил, что а-ля Толстой просит купить ему на похмелку пива.

— Мы имеем право? — несколько взволнованно спросил меня Аверченко. — Мы купим ему пиво? Хотелось бы войти в контакт со старцем.

— Спасибо, граждане — просипел старик. — Мне холодного!

Он вклинился к нам, и пахнуло от него месячной грязью нестиранного исподнего белья. Борода, довольно белая из прекрасного далека, при ближайшем рассмотрении оказалась слипшейся то ли от блевотины то ли от какой-то другой химии.

…Вместо сдачи ларечница сунула мне конфетку Сказки Пушкина.

— Замечательная эстетика! — воскликнул Аверченко. — Лубки ненавидел. До колик. Теперь ни одного не вижу. Замечательно. И вдруг степей калмык… и ныне дикий тунгус…

Мы прошли до площади Добролюбова, полюбовались на замечательный образ великого русского демократа, который, честно говоря, так и не отпечатался в моей башке, ибо я так и не видел его сочинений и знать не знаю, что стоит за его революционным жаром.

Солнце нещадно палило. В голове моей взрывались протуберанцы.

Очередь на такси стояла огромная. Томились мы долго. Машин не было.

Подошел пьяный с огурцом.

— Граждане! Длинный какой огурец! А я его за рупь двадцать отдам! За весь огурец один рупь и двадцать копеек — на бутылку не хватает, граждане!

Другой помятый гражданин, стоявший в очереди, оживился немного, перестал даже покачиваться:

— Покупаю, кореш! Только одно условие…

— Какое еще условие? И так даром отдаю.

— Беру, если навырез!

— Это как навырез? — заинтересовался Аверченко.

— Как арбуз.

— Так он же огурец!?.

— Ну и что?

Мужики препирались минут пять и ушли вместе.

Пьянство, мне показалось в тот момент, это когда шагаешь по смерти то с веселой, то с грустной песней.

3

Такси мы не дождались. Пошли по Большому проспекту.

Мои размышления прервал спутник. Он посматривал сквозь свою старомодную лорнетку на встречных и наконец высказался:

— Ваши женщины меня удивляют.

— Чем вам наши женщины не нравятся?

— Чрезмерно много, гм, толстеньких. Кустодиев, пардон. С продовольствием плохо, а…

— Конечно, блокадной чаши вы не пригубили, но надо знать, что от голода не только худеют, но и пухнут. Вот они и распухли.

— Нет-нет, я это знаю, но… каждая вторая идет и мороженое ест, сливочное.

— У вас в детстве как было с арифметикой?

— Терпеть не мог.

— Оно и видно. Не каждая вторая идет и что-нибудь жует, а девять из десяти.

— Жуткие попадаются экземпляры.

— Небось вы и женщин Рубенса недолюбливаете?

— Терпеть не могу.

— Мороженое будете?

— После пива?

К этому моменту похмеляющее действие пива уже помогало чуть-чуть. Искушение пропустить стаканчик сухого вина или шампанского в ближайшей забегаловке, то есть, простите, кафе-мороженом, нарастало с каждым шагом. Тоска сжимала сердце и душу, похмельная, безнадежная тоска алкоголика, который знает, что не сможет противостоять ей ничем, кроме как омерзительным стаканом теплого, вызывающего изжогу ркацители.

— Ваш разговор о нашем замечательном мороженом я воспринимаю как намек, — сказал я. — Давайте повернем оверштаг, зайдем в кафе, и я вас угощу пломбиром. Мороженое у нас чрезвычайно дешевое. Некоторые проворные архангельские снабженцы вывозят его из Ленинграда вагонами.

— В Архангельске льда нет?

Я чуть не брякнул, что в Архангельске ныне молоко выдают только матерям новорожденных. А ленинградское мороженое снабженцы везут в Архангельск, чтобы там растопить и этим пойлом снабжать ясли и детские сады. В обход, ясное дело, закона. И садятся эти мягкотелые снабженцы за свои аферы на скамью подсудимых.

Всего этого я, конечно, гостю-эмигранту не сказал, а объяснил парадокс врожденной ленью и хитростью архангелогородцев, которых на флоте называют одесситы в валенках. Последнее выражение Аверченко очень понравилось. Он хохотал звонко и беззаботно.

— Не обессудьте! — Аркадий Тимофеевич посерьезнел. — И простите мне мой эгоизм…

— Простите, я подзабыл Стендаля…

— Под эгоизмом я понимаю нежелание делиться истиной. Истина не должна быть обнажена. Обнаженная истина смешна и нелепа. Это еще граф Толстой кричал: Правда очень требовательная к форме! Не обессудьте, но большинство жуликов весьма красноречивы, настоящие жулики!

— Но сейчас-то сами вы что делаете, глубокоуважаемый Аркадий Тимофеевич?

— А то и делаю, — вздохнул непризнанный классик, — что в детстве маманя нам с братом клизму поставила, а сама к любовнику побежала, а про то, что клистир поставила, и забыла…

В кафе— мороженом на Большом проспекте недалеко от Введенской, куда я завел гостя, оказалась совсем маленькая очередь -всего человек пятнадцать. Кафе чистое, аккуратное, заведующая меня знает: несколько раз я покупал у нее из-под прилавка шампанское с собой. Это обычно случается у меня в воскресенье, когда магазины закрыты. Первый раз я показал даже свой писательский билет и врал, что дома у меня сидят иностранцы, а угостить их нечем. Теперь же мне ничего не предстояло доказывать: Аркадий Тимофеевич даже для самого невнимательного взгляда выглядел чужеземцем.

Я усадил гостя за столик, занял очередь и потом уже — этак мимоходом — спросил:

— Может, к пломбиру хотите бокальчик шампанского?

— С утра? — засомневался Аверченко.

— Оно легонькое, шипучее, лучшее в мире, советское, — сказал я.

— Ну, если вы так уговариваете…

Как— то сам для себя неожиданно я взял не по фужеру этой дряни, а сразу бутылку, чтобы, как ныне говорят, не пачкаться. Взял и мороженого разных сортов с сиропом.

— Вы, однако, бонвиван, — заметил Аверченко.

— Это на каком? — спросил я, наливая шампанское и изо всех сил стараясь скрыть дрожание рук. Я, правда, знал: когда пропихнешь в глотку и проводишь до желудка первый, самый омерзительный фужер, руки дрожать перестанут.

— А где нынче Александр Третий?

— Точно не знаю. Скорее всего, в Петропавловском соборе, а вообще-то вам лучше знать про покойников.

— Я про пугало Трубецкого, на Знаменской площади.

— На задах Русского музея валяется и тем портит нервы искусствоведам. Сейчас разговоры ходят, что за выдающиеся художественные и типические качества его собираются выставить на публику. Место никак не выбрать.

Аверченко сказал, со вкусом пригубливая шампанское:

— Год назад подзахоронили к нам на кладбище современного молодого человека. Согласно его последней воле — с транзистором. Пока батарейки не разрядились, мы всем кладбищем на всех языках последние новости и Биттлз слушали.

— А я-то думаю, откуда вы так хорошо информированы… Так вот, согласно нашему своду законов, то бишь Конституции…

— Простите, Конституция у вас со времен Алексея Михайловича! Тот присягал, что он и его преемники останутся верны основам закона на веки вечные.

— Эту остроту вы сами придумали?

— Нет, депутат в Думе от Курской губернии Шечков. Он это в конце девятьсот седьмого года Столыпину сказал.

— И что тот гигант ответил?

— Вот и государь так понимает, нынешний.

— Значит, дал Шечкову прикурить.

— В каком смысле?

— Господи! До чего трудно с бывшим русским писателем разговаривать. Простите, Аркадий Тимофеевич… Оставим политику. Пару слов о том, как ТАМ, у вас на небесах?

— Нет. Ни слова. Дал расписку о неразглашении. И потом, знаете, точка зрения непосредственного участника события всегда субъективна. Когда вы угодите ТУДА, вам, возможно, все покажется в ином свете.

А я— то потянулся к нему -родная душа! — с доверчивостью ромашки, поворачивающей головку за солнышком ясным.

— Так на какое кладбище поедем?

— На Волково, — решительно сказал Аверченко, мы встали из-за столика.

Аркадий Тимофеевич, окинув взглядом стайку девушек за соседним столиком, воскликнул:

— Хотя бы одна из этих чудесных девушек нахлобучила мне на нос мою шляпу! Или хотя бы дернула за ухо!

— Хорошенькое желаньице для старого покойника, — заметил я.

— Вы неправильно меня понимаете. Я ни на что не претендую. И вообще, славился своей скромностью в женском вопросе по всему Анатолийскому побережью.

4

Когда мы вышли из кафе, грохнул полуденный выстрел Петропавловской пушки.

Аверченко зажмурил глаза.

— Террор?

— Какой нынче террор?! Самолет угонят или одного премьер-министра шлепнут, а шуму-то на всю планету! — После выпитого шампанского в лучах яркого солнца меня, ясное дело, понесло.

— Да, были времена! — рассуждал Аверченко, слегка покачиваясь. — Пешком по улицам в конце девятьсот шестого только градоначальник Лауниц разгуливал. Удивительного обаяния болван! Купил пуленепробиваемый панцирь и начал пешком ходить. За тысячу рублей купил. Скуп, а на панцирь расщедрился. Ровно десять дней гулял. А на одиннадцатый его прихлопнули.

Навстречу гурьбой прошли человек пять матросиков с Краснознаменный Балтфлот на ленточках. Аркадия Тимофеевича шарахнуло от них, как дореволюционную лошадь от современного десятитонного самосвала, хотя матросики были абсолютно трезвы, аккуратны, щеголеваты даже. Я немного удивился, но сделал вид, что не заметил.

— Побаиваюсь матросиков. Особенно балтийских. Они самые развращенные были, — объяснил Аверченко.

— Самые революционные.

— Конечно, конечно. Но все с разврата Александры Федоровны пошло. Она на Штандарте со многими офицерами развлекалась. Им за такие услуги флигель-адъютанта выдавали. Старались морячки. А матросы за развратными сценами в каюту Александры Федоровны подглядывали. Отсюда и пошла зараза по всему Балтфлоту. И докатилась до Смольного и Дыбенко.

— Пожалейте мои уши. Такую чушь несете, что они в бутон сворачиваются. Не в этом дело! И не в естественном любопытстве матросиков царской яхты к императорскому половому акту. Кина-то тогда не было и стенгазет тоже… Борьба классов — вот первопричина всего и вся. Самодержавие народа есть в действительности совершенная ложь и может служить лишь средством господства тех, кто более искусен в одурачивании толпы.

— Да-да, понимаю. Принимаю. Хотя последняя мысль не ваша. Это ренегат Тихомиров сказал… А ваши уши пожалею. Сейчас вспомнил, как у меня самого они в бутон свернулись. Дело в юбилей Толстого было. Гермоген, если не ошибаюсь, в Исаакиевском соборе сквозь натуральные рыдания орал и стенал: О, окаянный и презренный российский Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта…

— Тише, Аркадий Тимофеевич! Выпили мы с вами еще не так чтобы много. Тише! Будете так орать, всех балтийских матросов до родимчика перепугаете. Нет-нет, вы продолжайте, мне очень интересно про Толстого и Гермогена, но сбавьте обороты, пожалуйста.

— Будете перебивать, запамятую, а тут точность нужна в выражениях буквоедская. Итак:…и развращенного таланта. Нравственно сгнивший теперь до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмердием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафему тебе, подлый разбесившийся преступник, ядом страстного и развращенного твоего таланта отравивший и приведший к вечной гибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих! Ну-с, вы картину-то всего этого представляете? Исаакиевский собор, свечи, Александра Федоровна светлыми слезами от презрения к графу Толстому плачет, император ее интеллигентно успокаивает…

— Когда это было?

— Шестого сентября одна тысяча девятьсот восьмого… Вы чего-то побледнели и мешочки под глазами. Утомил я вас, Виктор Викторович? Простите, несет, несет на воспоминания…

— Если и меня уже туда заносит…

— Покажите-ка, любезный, язык! Я вас серьезно прошу. Отойдем вот в уголок и покажите язык. Я сразу скажу, что вас нездоровит.

Мы отошли за куст, и я показал Аверченко свой язык.

Обследовав мой язык и ничего не сказав, Аверченко резко сменил тему разговора.

Конечно, как я и ожидал, он пожаловался на нехватку советских денег и начал зондировать на тему проталкивания его рассказа под рубрикой Из неопубликованного и забытого в какой-нибудь журнальчик. Четверть гонорарчика, не больше, хоть пару сотен рубчиков-с… Я спросил, про что рассказ и название. Он заверил меня в том, что рассказ направлен против царских сановников и их взяточничества, называется Замечательный дядя.

— Очень уж далеко от действительности, — сказал я. — Рассказик продать будет чрезвычайно сложно — у нас настороженно относятся к произведениям покойников, даже если они вполне лояльны. А с художественной стороны…

— Черт с ней, с художественностью! Черт с ней! — почти кричал Аркадий Тимофеевич. — Сейчас спасение мира не в красивых словах! Только правда спасет мир! Только! Правду! Правду! Всю! Рассказывайте правду вовсе бесхудожественно! Это единственный путь к спасению… Если уцелеем, найдем прекрасные слова и для самого жуткого.

Аверченко вдруг как-то вмиг постарел и сел на поребрик набережной.

— Литераторские мостки не разрушили, голубчик?…

Я понял, что дальше идти пешком не стоит, и стал ловить такси.

5

До самого Волкова кладбища не доехали — шпала там. Побрели полегонечку. Аверченко попросил, если есть возможность, где-нибудь выпить молока.

На фоне закрытого продмага сидел старик. На стуле о трех ножках с какой-то, видимо, свалки. Два ржавых ведра дном вверх. Старик на них ноги поставил, отдыхал. Под стулом пустая поллитра.

— И не падает! Какое врожденное чувство равновесия! — восхитился я.

— Вы все ослите… — с неожиданным раздражением пробормотал Аверченко. — С полным омерзением и безо всякого веселья писал я последние свои жалкие рассказики… Каждый вечер думал о самоубийстве. Пил горькую. Да, да, хуже вас пил…

— Почему вы уехали? Страх?

— Страх, конечно, перед большевиками, и ЧК свою роль сыграла, но… Тут уж верьте на слово русскому писателю. И еще одна причина. Всю литераторскую жизнь, да и до нее, я изучал русского дурака в его нормальной, привычной, а для меня удобной обстановке. А тут совершенно новое поле для наблюдений: русский дурак в ненормальной, непривычной для него обстановке. И для меня самого, гм, не самой удобной.

— А у вас никогда не возникало желания принять участие в борьбе классов?

— Я сын купца, маленького, но купчика. И этим все сказано.

— Браво! Но надеюсь, что при мне вы политикой заниматься не будете.

— Еще раз заверяю вас: не буду. Не входит в цели. Одно желание: закопаться.

Я вздрогнул. Вот он о чем! Я должен ему помогать на Волковом кладбище закопаться! Я о Богословском-то мечтать не смею! Только бы в печке не сожгли, золотые коронки и мосты вырвав без всякой анестезии из пасти перед зевом крематория…

Кладбище оказалось закрыто на просушку.

Про саму вывеску закрыта напросушку! он заметил, что в его время вывешивались не менее странные извещения. Например, раньше в скверах писали: на велосипедах по нем не ездить.

Мы встали у закрытых ворот и увидели молодого человека, который выходил из кладбищенской церкви.

На шее молодого человека висела связка пипифакса.

— У русского кладбища ни единого нищего! А какое замечательное по смелости богохульство! Войти в храм, обвешавшись пипифаксом! Я хочу поговорить с этим молодым человеком и пожать ему руку!

Назад Дальше