27
Это был уже даже не сон, а какое-то предсмертное забытье. Когда к полуночи Канарис почувствовал, что сознание в его истощенном мозгу предательски угасает, он изо всех сил напряг свою волю, чтобы разорвать сети сонливости. Адмирал не мог позволить, чтобы это ночное беспамятство лишало его последних часов жизни, последних часов осознания самого себя, своего бытия.
Он хватался за свои воспоминания, как висельник, которому забыли связать руки, за небрежно намыленную петлю, чтобы хоть на несколько секунд оттянуть момент гибельного удушья. "Нет уж, – говорил он себе, – впереди у тебя целая вечность мертвецкого небытия, и предаваться сну в эти последние часы жизни, пусть даже проведенные в камере смертников, – непростительное расточительство".
Вчера под вечер у него в камере неожиданно появился оберштурмбаннфюрер Кренц, его следователь, его губитель, по существу – его палач. Он задержался у прикрытой двери, за которой топтался специально приставленный им автоматчик, и произнес то, что Канарис больше всего хотел и точно так же больше всего боялся услышать:
– Это произойдет завтра, адмирал.
Канарис медленно поднялся с нар, отошел к стенке, в которой где-то там, под потолком, излучало свою серость лагерное небо, и одернул китель. В отличие от пребывавшего в соседней камере генерала Остера, который уже был облачен в грубую тюремную робу, адмирал все еще оставался в своем мундире. И хотя на кителе его уже не оставалось ни наград, ни погон, ни каких-либо знаков различия, тем не менее Канарис был по-своему признателен тюремщикам за то, что они не лишили его этого последнего флотского атрибута.
– Вас специально прислали ко мне, чтобы сообщить это? – попытался смертник оживить свой сдавленный волнением и простудой голос.
– Я пришел сам, господин адмирал, – молвил Кренц. И Канарис вновь обратил внимание на то, что в обращении гестаповец употребил его чин, хотя в последние дни перед отправкой в лагерь принципиально избегал этого.
– Что ж, воля ваша. Очевидно, я не имею права лишать вас такой возможности.
– И не стоит, адмирал. Я действительно пришел сам, хотя подобные визиты в камеры приговоренных к казни, как известно, не поощряются. Посодействовал начальник лагеря.
– …Или Кальтенбруннер, решивший, что перед казнью я вдруг стану разговорчивее?
– Напрасно вы так, адмирал, – едва слышно пробормотал Кренц.
Но вместо того чтобы убеждать адмирала, что появился он в камере по собственной воле, уселся на краешек нар и, упершись руками в коленки, загнал свой взгляд куда-то в угол, между тускло освещаемой фигурой заключенного и сырой, словно только что специально увлажненной, стеной.
– Значит, все-таки Кальтенбруннер… – наседал на него Канарис.
– Ваши показания, адмирал, обергруппенфюреру не нужны, особенно теперь, после суда. Начальник Главного управления имперской безопасности и так никогда не сомневался в вашей виновности. Ему даже не требовались какие-либо факты, хватало собственной убежденности.
– Значит, это по приказу Кальтенбруннера я был переведен из внутренней тюрьмы РСХА в лагерь?
– По его приказу сюда, в лагерь Флоссенбург, были переведены все заключенные внутренней тюрьмы РСХА. И произошло это после налета авиации союзников на Главное управление. Замечу, однако, что относительно вас последовал особый приказ.
– Понятно, Кальтенбруннер испугался, что мы можем погибнуть под развалинами внутренней тюрьмы гестапо и ему некого будет вешать, – мрачновато ухмыльнулся адмирал.
– Мне не хотелось бы обсуждать действия шефа РСХА, господин Канарис, тем более с заключенным, – резковато предупредил его Кренц. – И не только потому, что опасаюсь, – просто это не в моих правилах.
– Мне стоило бы пожалеть, что я не придерживался тех же правил, – тяжело вздохнул адмирал. – Тогда не появились бы на свет все эти дурацкие дневники и прочие бумаги, которые ваши люди обнаружили в бункере одной из тренировочных баз абвера.
– Прятать их там было крайне неосторожно, – признал оберштурмбаннфюрер. – Цель ваша понятна: сохранить свои записи и некоторые документы до окончания войны. Однако место и способ утаивания были избраны крайне неудачно.
– Я оказался плохим разведчиком, Кренц; слишком много небрежности в работе, слишком много ошибок и упущений…
– Не стану убеждать вас в обратном. У каждого из нас свои ошибки.
Канарис видел, что Кренц появился в зале лагерного суда, однако особого значения этому не придал. Оберштурмбаннфюрер являлся следователем, "подводившим под приговор" не только его, но и генерала Остера, а также пастора Дитриха Бонхёффера, поэтому не было ничего странного в том, что, решив подстраховаться, председатель суда доктор Гуппенкотен предпочел держать его под рукой. Судьба подсудимых, конечно же, была решена задолго до начала этого судебного процесса, но все же – так, на всякий случай…
К моменту суда пастор Бонхёффер уже во всем сознался, покаялся и теперь предавался молитвам во спасение; генерал Остер был морально сломлен и почти заискивающе соглашался со всем, что ему предъявляли и в чем обвиняли, словно бы в душе все еще рассчитывал на некое снисхождение. Но адмирал… адмирал все еще продолжал упорствовать! Он упрямо отметал все обвинения в предательстве, ссылаясь то на свою неосведомленность по поводу действий подчиненных, то на собственные разработки разведывательно-диверсионных операций, которые свидетельствовали о его преданности рейху; то на верноподданническую телеграмму сочувствия, посланную им фюреру сразу же после покушения на него полковника фон Штауффенберга… Да мало ли на что мог ссылаться этот опытный шпион и контрразведчик, сам не раз допрашивавший внешних и внутренних врагов рейха, а теперь яростно сражавшийся уже даже не за свое спасение, а хотя бы за право оставить в судебном деле максимум доказательств своей непричастности к заговорам против фюрера и вообще к какой-либо деятельности, направленной против рейха!
– Так что же вас все-таки привело сюда, Кренц?
– В ходе следствия мы с вами много общались…
– Даже слишком много, если судить по толщине двух папок, которыми потрясал на суде доктор Гуппенкотен. Представить себе не мог, что в них наберется столько бумаг!
– Вы не смеете упрекать офицера гестапо в том, что он честно выполнял свой долг, – жестко отрубил Кренц, – даже если его действия были направлены против вас. Уже хотя бы потому не смеете, экс-шеф абвера, что, как никто иной, не имеете на это морального права.
– Согласен, не мне упрекать вас, Кренц. Но все же это не ответ по существу. Что привело вас сюда? Следствие завершено, Кальтенбруннеру мои показания не нужны. Тогда в чем дело? – забывшись, адмирал вдруг начал говорить со следователем привычным начальственным тоном. Словно оберштурмбаннфюрер вторгался к нему не в камеру смертников, а в служебный кабинет.
– Я уже сказал, что мы с вами много общались; к тому же я внимательно ознакомился с вашими дневниками, вашими суждениями.
– Хватит исповедей, оберштурмбаннфюрер. Вам удалось убедить и Мюллера, и Гуппенкотена, и даже фюрера в том, что это дневники предателя рейха.
Кренц приподнял голову и задержал свой взгляд на сером, исхудавшем лице обреченного.
– Извините, адмирал, мне не следовало приходить к вам, отбирая своими разговорами драгоценные минуты вашей жизни.
– Вы не отбираете их – наоборот, наполняете и скрашиваете, – поспешно проговорил адмирал, по-настоящему испугавшись, что следователь может сейчас же подняться и уйти.
– Время перед казнью – это, следует полагать, время воспоминаний, поэтому мой приход и в самом деле оказался несвоевременным, – посочувствовал Кренц.
– Через все воспоминания и раскаивания я уже прошел. Впереди – только бессонная ночь и жутковатое ожидание гибели. Впрочем, все мы теперь находимся в ее ожидании.
– С каждым днем это ощущается все острее, – подтвердил Кренц.
– Кстати, что происходит сейчас там, на фронтах?
– Ситуация крайне сложная. Кольцо вокруг Берлина стягивается. Фюрер все еще уверен, что нам удастся избежать полного краха, и рассчитывает на то, что получится поссорить англо-американцев с русскими; но обстоятельства таковы, что остается только молиться, – и Кренц развел руками.
– Нам и в самом деле удалось бы их поссорить, но только в том случае, если бы удалось убрать фюрера. Пока у власти Гитлер, на мирные переговоры с нами ни одна страна не решится. Они уже чувствуют запах жертвенной крови, запах дичи, и не успокоятся, пока не поставят нас на колени.
– Вынужден признать, что в офицерской среде вермахта царят теперь точно такие же пораженческие настроения. Появилось множество дезертиров, которых суды безжалостно расстреливают или вешают.
– То, что Геббельс все еще называет "пораженческими настроениями", на самом деле является трезвой оценкой ситуации.
Даже когда адмирал умолк, Кренц все еще продолжал согласно кивать головой. Это там, за стенами камеры, его тоже могли обвинить в пораженческих настроениях и предать суду, а здесь, в камере смертников, бояться ему уже нечего. Теперь он и сам чувствовал себя обреченным.
– И как долго, по вашим оценкам, адмирал, Германия еще в состоянии продержаться?
– Больше месяца агония рейха не продлится, как бы фюрер и его последователи ни пытались оттянуть час позорной капитуляции.
– Это ужасно.
– И попомните мое слово, оберштурмбаннфюрер, очень скоро высших руководителей рейха будут вешать так же, как теперь вешают они. Только нас казнят как врагов фюрера, а их будут казнить как врагов человечества. И в этом, именно в этом, заключается принципиальная разница.
После этих слов Кренц метнул встревоженный взгляд на дверь и резко поднялся.
– Я наведался к вам, потому что внимательно прочел дневники, и многое из того, что там излагается, мне запомнилось, – поспешно, приглушив голос, проговорил он. – Полагаю, запомнилось до конца дней. Хотя согласен я далеко не со всем, особенно с характером ваших отношений с англичанами…
"А ведь по фигуре Кренц вполне подошел бы, – вдруг мелькнуло в сознании Канариса, и он медленно, по-кошачьи, стараясь не спугнуть свою жертву, стал приближаться к эсэсовцу. – И не такой уж он крепкий, чтобы противостоять мне…"
– Вы правы, Кренц, вы правы, – взволнованно проговорил адмирал, нервно потирая вмиг вспотевшие руки о бока кителя. – Мне хотелось бы еще кое-что сказать вам, Кренц, очень важное для нас обоих, Кренц…
Узник остановился в шаге от следователя, однако за дверью послышались шаги часового, да и сам эсэсовец, словно бы почуяв что-то неладное, попятился к приоткрытой двери.
– Все, адмирал, все!.. – лихорадочно проговорил он, уже стоя в мрачном квадрате проема, под защитой часового. – Наше время истекло. Казнь, как я уже сказал, – на рассвете. Утверждают, что она будет какой-то особой.
– Что значит "особой"? – переспросил Канарис. – Какой еще… "особой"?
– Очевидно, особо жестокой.
– Но ведь приговор уже последовал: "Казнить через повешение".
– Судя по всему, особо… мучительной, – поспешно проговорил Кренц. – Вешать ведь можно по-разному.
– Очевидно, да, по-разному, – растерянно пробормотал адмирал, не ожидавший подобного завершения разговора.
– Существует множество способов повешения, адмирал, уж поверьте мне, – с каким-то затаенным сладострастием заверил его Кренц.
– И каким же способом станут казнить меня? – не в состоянии был скрыть дрожь в голосе Канарис.
– Вам этого лучше не знать. Так что мужайтесь, адмирал, мужайтесь! – уже на ходу обронил следователь гестапо, оставляя камеру.
28
Металлическая дверь перед лицом арестанта уже давно с грохотом закрылась, а он все стоял и стоял перед ней, осознавая всю безнадежность своего ожидания, как проклятый Богом грешник – перед воротами рая.
А ведь еще мгновение, и ты мог бы наброситься на этого негодяя, мысленно сказал себе Канарис. Только теперь он признался себе, что чуть было не повторил опыт побега из камеры смертников римской тюрьмы.
Да, побега … Тогда он тоже оказался на волоске от гибели, и вроде бы ничто уже не способно было спасти его: из Германии помощи ждать было не от кого, денег для подкупа стражи у него не было, в Италии ни одного влиятельного знакомого не обнаруживалось. И тогда он разработал гениальный план побега, который осуществлялся у него под кодовым названием "Операция "Каин"".
Началась она с того, что, как только Вильгельм Канарис слышал шаги приближающегося к двери охранника, он тотчас же становился на колени, спиной к окошечку, в которое заглядывал итальянский карабинер Моллино, и начинал истерично отмаливать свои грехи.
Моллино был человеком исключительно набожным, а поскольку был обязан докладывать представителю контрразведки майору Согдини обо всех особенностях поведения Германца, как называли Канариса в этой тюрьме и охрана, и заключенные, то, среди прочего, он доложил о том, что Германец вдруг впал в фанатичную религиозность.
Согдини воспринял это как многообещающий признак и предложил неплохо владевшему немецким языком Моллино наладить с Германцем более тесные контакты. В частности, почаще, якобы в тайне от начальства, вступать с ним в разговоры об Иисусе и загробной жизни. Со своей стороны майор обещал всячески готовить заключенного к мысли о том, что его неминуемо казнят.
Согдини, конечно же, блефовал. Он давно подозревал, что Германец явно не тот, за кого выдавал себя по документам, однако кто он на самом деле, этого майор пока что не знал. В то же время ему и в голову не приходило, что человек, которого он допрашивал, уже имел чин контр-адмирала германских Военно-морских сил и что Гитлер послал его в Италию как одного из своих самых близких и доверенных людей. Как не догадывался Согдини и о том, что Германец был обязан не только создать в Италии надежную, профашистски настроенную агентурную сеть, но и попытаться наладить связь с людьми, близкими к Муссолини, чтобы иметь в его окружении свои глаза и уши. И даже кое-что в этом направлении успел сделать.
Маленького роста, худощавый, слегка сутуловатый, Германец мог напоминать Согдини, офицеру гладиаторского телосложения, кого угодно, только не адмирала и одного из организаторов гитлеровской разведки. Наверное, только это и помогало Канарису до сих пор сохранять свое инкогнито.
Через несколько дней после того, как арестант "впал в фанатичную религиозность", контрразведчик поинтересовался, не желает ли он исповедаться перед пастором, а когда тот довольно неохотно согласился, намекнул, что визиты пастора могли бы стать регулярными, если, конечно, арестованный действительно станет на путь раскаяния. Майору и в голову не приходило, что он оказался втянутым в операцию "Каин" и что в эти минуты Германец торжествует первую победу.
Как оказалось, пастором-исповедником Германца-Канариса вызвался стать священник какого-то орденского монастыря, расположенного рядом с тюрьмой. Во время первого же своего посещения этот уже далеко не молодой монах признался Канарису, что собирается стать доктором философии и что тема его диссертации связана с особенностями восприятия смерти верующими и неверующими обреченными. В этой связи Германец якобы представлял для него особый интерес, поскольку ему угрожала смертная казнь, при этом он раскаивался во всех земных грехах и в самые страшные дни занимался богоискательством.
Пастор даже не догадывался, что сам он как личность тоже представлял интерес для заключенного. С первой же встречи Канарис начал превращать их беседы в четко отрежессированный ритуал. Как только пастор входил, Вильгельм усаживал его на стул спиной к двери, а сам становился перед ним на колени и долго исповедовался и молился, а перед его уходом обязательно испрашивал какого-нибудь совета. Пастора это просто-таки умиляло.
Когда же расчувствованный пастор уходил, Германец обязательно бросался на нары вниз лицом и плакал или же только изображал из себя плачущего – особого значения это уже не имело. Особенно старательно придерживался Вильгельм канонов этого ритуала во время дежурства капрала карабинеров Моллино. При этом добродушному капралу даже в голову не приходило, что в течение каждого из пасторских визитов заключенный тщательно изучает не только походку, жесты, голос и манеру речи пастора, но и реакцию на свое поведение его самого, своего тюремщика.
И когда во время очередной исповеди Канарис в течение нескольких секунд умудрился задушить пастора, капрал Моллино смог увидеть в смотровое окошечко только то, что видел всегда: сидевшего к нему спиной пастора, покрытая монашеским капюшоном голова которого низко склонилась над стоявшим на коленях Германцем. Наблюдая эту умилительную сцену раскаяния блудного сына Христова, богобоязненный капрал воздавал хвалу Господу и себе: как-никак, на земле одним грешником становилось меньше.
Ну а затем, как обычно, последовал условный троекратный стук в дверь, и из камеры старческой, шаркающей походкой вышел пастор. Оглянувшись на тяжелую тюремную дверь, пастор осенил ее крестом и, склонив голову, побрел впереди капрала к выходу. Прежде чем закрыть дверь на ключ, карабинер заглянул в камеру и увидел, что, как обычно, Германец лежит на своих нарах, уткнувшись лицом в матрац. И только вечером, когда обнаружилось, что заключенный упорно не желает откликаться на многократные требования взять миску с тюремной похлебкой, карабинер выяснил, что на самом деле на нарах лежит давно остывшее тело убиенного пастора. Сам же Канарис к тому времени уже был далеко за пределами Рима.
Да, "Каин", несомненно, стала лучшей из его операций – им самим разработанная и им же осуществленная. Не зря же со временем она стала своеобразной классикой побега из камеры – побега, который, как всегда казалось тюремщикам Канариса, даже в принципе был невозможен.
Спустя много лет эта операция не только стала одной из легенд адмирала Канариса, но и подробно анализировалась на занятиях по подготовке разведчиков в специальных разведшколах и тренировочных лагерях абвера. В том числе и в лагере "штаба Вали", развернутого в июне 1941 года под Варшавой и нацеленного исключительно на разведывательно-диверсионную деятельность в тылу русских. Хотя "трюк с пастором" в целях использования его в тылу русских коммунистов-безбожников казался не только неприемлемым, но и лишенным какого-либо смысла.