Знал ли об операции "Каин" оберштурмбаннфюрер СС Кренц, задавался теперь вполне резонным вопросом адмирал, нервно прохаживаясь по камере смертников концлагеря Флоссенбюрг. Наверняка знал. Гестапо ведь очень подробно прослеживало все этапы его вхождения в германскую разведку и все круги его восхождения к вершинам абвера. Как они могли упустить такой странный, настораживающий эпизод из биографии Канариса? А вдруг на самом деле он не бежал, а был завербован итальянской разведкой, которая инсценировала это бегство?
Ведь заинтересовались же и Кренц, и Мюллер тем, как он, тогда еще только капитан цур зее, организовывал побег одного из убийц германских коммунистов Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Хотя в свое время следствие было прекращено только потому, что к власти пришли нацисты во главе с Гитлером, а значит, объективно этот эпизод из биографии лишний раз доказывал его преданность нацистской идеологии.
Наверное, во время встречи с ним Кренц попросту вспомнил о сценарии бегства адмирала из римской тюрьмы и решил, что Канарис решит повторить свой трюк с убийством и переодеванием. Хотя теперь, слегка поостыв, адмирал, понимал, что дважды такие трюки не удаются. Тем более что не было никакой возможности подготовиться к нему – ведь появление Кренца оказалось полной неожиданностью.
Что ж, сказал себе Канарис, будем считать, что на сей раз, в своем втором исполнении, операция "Каин" не удалась; тем не менее о ней как о шпионской классике в Европе будут помнить до тех пор, пока хотя бы в одной стране будет существовать разведка.
* * *
Впрочем, и эта встреча со следователем теперь уже была в прошлом. Как ни старался Канарис уберечь себя ото сна, все же в какое-то время он уснул, словно бы впал в забытье. И вот теперь, вновь придя в себя, встревоженно посматривал на посеревшее тюремное окно, в котором зарождались первые проблески рассвета.
"Только не поддавайся панике, – сказал себе адмирал. – Сейчас ты должен вести себя так, как подобает капитану тонущего корабля: достойно встретить смерть, подавая пример мужества и силы воли всей команде. Положим, команды здесь не предвидится, зато наверняка будут генерал Остер и пастор Бонхёффер, а еще – палачи, доктор, представители суда, да и просто желающие поприсутствовать на казни самого адмирала Канариса.
И помни: уже сегодня вся верхушка рейха, весь высший состав СД и гестапо во всех подробностях будут знать о том, как Канарис вел себя перед казнью, что сказал на эшафоте; хватило ли у него духа умереть, как подобает бывшему шефу абвера, моряку, а главное, адмиралу".
Надев китель, Канарис старательно застегнул его на все пуговицы, попытался разгладить складки на груди, одернул полы.
Кренц что-то там говорил о том, что его будут казнить по-особому, каким-то исключительно жестоким методом. Но это не должно сломить его, это вообще уже не имеет никакого значения. Для разведчика поход на эшафот – то же самое, что выход на сцену. Выход, к которому он должен готовиться в течение всей своей шпионской карьеры. Правы самураи: "Вся жизнь воина – это всего лишь приготовление к смерти". Только бы не заставили снять мундир! Единственное, чего он сейчас панически боялся, – чтобы его не лишили мундира. Пока на нем мундир – он солдат, а значит, и умирать обязан по-солдатски.
"Вспомни, – сказал он себе, – как вела себя во время казни где-то там, под Парижем, Мата Хари". Поцеловала сопровождавшую ее монахиню, улыбнулась офицеру и помощнику прокурора, благословила солдат, которые через несколько минут должны были расстрелять ее. Кстати, попал в нее только один из команды, остальные выстрелили мимо. Очевидно, в этом тоже проявляется уважение к мужеству.
29
… Первым увели на казнь генерала Остера. Канарис слышал, как охранник прокричал: "Осужденный Остер, на выход! Пришло время ответить за свое предательство!" Оскорблять обреченного на казнь – самое последнее дело, самый большой грех на душу; это было известно всем тюремщикам и во все века. Тот, кто обречен предстать перед судом Божьим, человеческому осуждению уже не подлежит.
Когда обреченного вели мимо его камеры, адмирал прислонился к двери: вдруг генерал решит что-либо крикнуть ему на прощание. Однако тот прошел молча. "…И правильно, – смирился с таким поведением своего начальника штаба бывший шеф абвера. – Какой смысл в этих криках, которые всегда воспринимаются и другими обреченными, и конвоирами как предсмертные вопли души? Умирать нужно достойно".
Конвоиры вернулись на удивление быстро – не прошло, наверное, и двадцати минут. Канарис отступил от двери, одернул китель и, вскинув подбородок, приготовился встретить их, как подобает морскому офицеру; но оказалось, что "обер-предателя рейха", как назвал его когда-то Кальтенбруннер, палачи оставили напоследок. Очевидно, для того, чтобы на казнь он шел уже мимо трупов своих товарищей. Что ж, момент устрашения присутствует во всех казнях, особенно когда речь идет о дезертирах и…
Произнести слово "предателях" адмирал так и не решился, даже мысленно.
А вторым во двор тюрьмы повели пастора Бонхёффера. Следует полагать, как можно хладнокровнее подумал Канарис, что сегодня они ограничатся казнью только "группы Канариса". Так и будет сообщено во всех служебных донесениях, а также по Берлинскому радио и в газетах. Если только в Берлине еще выходит хотя бы одна газета.
Увидеть бы, что произойдет с этим городом и этой страной через месяц-полтора, со смертной тоской в душе подумал Канарис. И ведь всего каких-нибудь полтора месяца! Но если счет жизни пошел на минуты, они тоже кажутся вечностью.
Адмирал уже знал, что, несмотря на пытки, которые применяли во время допросов к этому упрямцу пастору, ничего существенного гестаповцам он так и не поведал. Хотя мог бы. Кренц сам как-то проболтался, что на допросах пастор "пока что упрямствует и, вместо того чтобы, подобно весьма кстати разговорившемуся генералу Остеру, сыпать интересующими следствие фактами, предпочитает сыпать разве что цитатами из Святого Писания и словами молитв", да все норовит отпустить следователю и всем прочим палачам грехи, нынешние и будущие.
Следователь Кренц, правда, говорил об этом спокойно, даже с легкой иронией, но все равно пригрозил, что в конце концов выбьет из него эту религиозную дурь. Только удалось ли?
Впрочем, возможно, следователь и не проболтался, а умышленно допустил утечку информации, главной сутью которой было не молчание пастора, а непростительная – "подобно весьма кстати разговорившемуся генералу Остеру" – болтливость генерал-майора. То есть он давал знать заключенному Канарису, что многое из того, что тот считает тайным, уже давно стало явным. Но что за этим стояло: стремление сломить волю адмирала или же, наоборот, предупредить его, чтобы он был готов к неудобным, губительным вопросам судей?
– Благослови вас Господь, господин адмирал! – едва донесся до слуха Канариса приглушенный, дрожащий голос пастора.
– И вас – тоже, пастор! – прокричал в ответ адмирал.
– Бог всех нас рассудит: и жертв, и палачей!
"После этой войны, – мысленно ответил ему экс-шеф абвера, – Господу придется хорошенько попотеть, чтобы разобраться, кто же в ходе ее выступал в роли палача, а кто в роли жертвы. Причем особенно трудно Ему придется решать это в случае с нами, абверовцами. Как, впрочем, и с гестаповцами, которым изначально уготовано место в аду".
Канарис вдруг почувствовал, что готов выйти и присоединиться к пастору. С ним, почему-то решил он, идти на казнь было бы легче. И тут же поймал себя на мысли: "А ведь страха нет! Какого-то особого, парализующего страха не возникает. Да, есть волнение. Но это естественно". Неестественным оказалось другое: адмирал вдруг открыл для себя, что готов идти на казнь уже сейчас, в эту минуту. Тягостным казалось само ожидание этого "выхода на сцену". Ждать больше не имело смысла, да и не хотелось.
Когда-то он удивился настойчивости одного заключенного, бывшего морского офицера, который сначала упрашивал судью, а затем забрасывал прошениями прокуратуру и тюремное начальство, добиваясь, чтобы ему заменили двадцатилетний срок тюремного заключения смертной казнью. Канарис специально устроил себе встречу с ним, чтобы выяснить: блефует он, куражится или же в самом деле готов идти на казнь. Это был длинный разговор по душам. Оказалось, офицер этот в самом деле предпочел бы схлопотать расстрельную пулю. Тюремная жизнь никакой ценности для него не представляла.
…Как только захлопнулась дверь блока, Канарис по привычке потянулся к левому запястью, чтобы взглянуть на часы, которые у него давно отобрали. Теперь, по его прикидке, до выхода из камеры оставалось около двадцати минут. А до восхождения на эшафот – около получаса.
"До восхождения на эшафот! – мрачно ухмыльнулся Канарис этой мысли. – Много всяких восхождений у тебя случалось, адмирал: по чинам, по должностям… Но кто бы мог предположить, что в конечном итоге все завершится вот таким вот предрассветным восхождением на эшафот? А главное, что казнить тебя будут свои же… Судьба, якорь ей в брюхо!"
Этими же словами в свое время Канарис встретил и весть о казни Маты Хари. "Да, Мата Хари… Не исключено, что это она, становясь к стенке, и прокляла тебя на такую же, палачом начертанную судьбу".
Адмирал вспомнил ее прекрасное личико, по-восточному угловатые плечи, крепкие, не по-женски мускулистые ноги профессиональной танцовщицы. Как-никак, это была единственная женщина, которая по-настоящему любила его. Да что там "по-настоящему"! Единственная из всех, которая просто хоть как-то любила его. Мог ли Канарис предположить, что последние минуты своей жизни он полностью посвятит воспоминаниям об этой женщине?!
А ведь черт возьми! Маргарет, хрупкая женщина, дочь шляпника из какого-то провинциального голландского городишка – и вдруг такая слава; еще при жизни, и даже после смерти…
"Нет, Вильгельм, – молвил себе обреченный, – тебе такой славы не выпадет. А жаль. Впрочем, кто знает…"
…Сколько лет прошло с тех пор, а подробности ее последнего "выхода на сцену со смертельным номером" по-прежнему пересказывают как романтическую легенду о последних минутах храброй и мужественной разведчицы Маты Хари. Правда, знающие люди обязательно завершают изложение этой легенды прозрачным намеком на то, что в руках французской контрразведки Мата оказалась только потому, что ее предательски сдал агент-двойник Канарис. Однако вряд ли кому-либо удастся доказать это, да и вообще теперь это уже неважно. И потом, сколько можно? Он, адмирал Канарис, и так уже достаточно покопался по этому поводу – и в слухах, и в своей собственной совести.
"…Так неужели ты думаешь, – вернулся Канарис к тому самому важному, – с чем должен будет взойти на эшафот и сойти с него в вечность, что твое поведение во время казни и твои последние слова останутся забытыми, неосмысленными, не облеченными в пересказы, домыслы и легенды? Нет, не тот ты теперь человек, адмирал Канарис, чтобы уйти с эшафота незамеченным. Так что бодрись и мужайся. Тебе еще в какой-то степени повезло, что казнят тебя как личного врага этого преступного негодяя Гитлера, а не как его сообщника".
Адмирал всегда считал, что перед казнью время пролетает убийственно быстро, но сейчас оно словно бы остановилось. Во всяком случае, прошло значительно больше тех двадцати минут, что отделяли выход из камеры пастора от выхода генерала Остера. Как ни странным это казалось, Канарис вновь и вновь ловил себя на том, что задержка внутренне тяготит его, что он в одинаковой степени и боится своего восхождения на эшафот, и с нетерпением ожидает его. Наверное, так и в самом деле чувствует себя актер перед первым – или последним, завершающим в его артистической карьере, – выходом на сцену.
Он вспомнил жену Эрику. Эта женщина никогда не любила его – в лучшем случае терпела, хотя в душе всегда и за все презирала. Всегда и за все – даже за то, за что всякая другая женщина, а тем более жена, гордилась бы – вот в чем дело! Тем не менее она была прекрасной скрипачкой и пианисткой, в душе которой, возможно, умирала талантливая актриса. Уж кто-кто, а она оценила бы этот его выход. Если бы только сумела хоть на несколько минут погасить в себе презрение "к этому ничтожному Маленькому Греку".
Иное дело дочери. По ним он действительно истосковался. Впрочем, они появлялись в его воспоминаниях уже не раз, так что ни к чему сейчас эти излишние сантименты.
30
Публика оказалась немногочисленной. Лица присутствовавших на казни офицеров скрывала серость утра и сумеречность замкнутого тюремного двора, за обводом которого располагался сам концлагерь Флоссенбюрг, с его бараками для заключенных, казармой охраны и всевозможными хозяйственными постройками.
"Публика на это представление, прямо скажем, не повалила, – пытался адмирал сохранить остатки мужества и стойкости. – Бенефис не удался, это уже ясно. Вопрос лишь в том, для кого он не удался: для тебя, актера-висельника, или для них, палачей-устроителей? Скорее всего, для них, – обвел он снисходительным взглядом нескольких офицеров и солдат охраны, рассредоточившихся по небольшому тюремному дворику. – К тому же, кажется, ни одного известного почитателя твоего таланта здесь не наблюдается. Как, впрочем, и ни одного истинного "театрала"".
Канарис и не пытался всматриваться в их лица, выражения которых его уже не интересовали. Пусть лучше они всматриваются в выражение его собственного лица – лица гладиатора, идущего на смерть.
Зато по-настоящему его взгляд остановился на двух грубо сколоченных, неприкрытых ящиках – неких жалких подобиях гробов, в которых уже покоились тела генерала Остера и пастора Бонхёффера. Похоже, что гробовщики специально выставили их таким образом, чтобы путь обреченного к эшафоту пролегал между ними. Однако на адмирала этот прием психологического давления не оказал. "Не подействовал этот прием – вот в чем дело, господа устроители висельничного представления!"
…Так что там сделала Мата Хари перед казнью? Ах, да, поцеловала сопровождавшую ее монахиню, призывно улыбнулась офицеру и помощнику прокурора и благословила стоявших с ружьями у ног солдат расстрельного отделения.
Что ж, монахиню он, возможно, и сам был бы не прочь поцеловать, на прощание. Окажись она, к тому же, не слишком перезрелой. Но поцеловал бы лишь как женщину. Все остальное – улыбки и благословения – здесь явно не проходят. "Не из вашего это репертуара, адмирал! – как любила говаривать в подобных случаях сама Маргарет Зелле, она же Мата Хари. – Не пытайтесь вторгаться в чужую роль!" А что, справедливое замечание. Впрочем, именно это он и пытался делать в свои последние дни: вторгаться в ее актерскую судьбу, в отведенную ей судьбой-режиссером роль. Знала бы эта, некогда им завербованная и им же преданная и проданная агент Н-21, как своим поведением перед казнью она вдохновляет кумира и учителя в эти последние часы его сумбурной жизни!
Правда, ему обидно было, что Маргарет Зелле, его Мату Хари, французы все же расстреляли, то есть казнили как бы по-солдатски, а его, боевого офицера, адмирала, свои же германцы вешают, как разбойника с большой дороги или неудачливого пирата. Его, адмирала Канариса, – как пирата! Несправедливо, якорь им в брюхо! Обидно и несправедливо.
– На эшафот, предатель, на эшафот! – фальцетно сорвался чей-то незнакомый голос – возможно, начальника лагеря, который нередко сам руководил казнями важных осужденных.
– К чему такая спешка, офицер? – Канарис так и не понял, произнес ли он эти слова вслух или же молвил их мысленно.
– Ты-то наверняка рассчитывал, что фюрер помилует тебя! На самом же деле фюрер потребовал казнить тебя, как самого страшного врага рейха, со всей возможной жестокостью!
Только теперь адмирал осознал, что он и в самом деле остановился у лесенки, ведущей на виселицу. Не из страха перед казнью, а только потому, что задумался, что сознание его на какое-то время попросту отключилось.
"О, да! – мелькнуло в сознании адмирала. – Лучше бы ты не приходил в себя, а по-прежнему пребывал в спасительной прострации".
Запрокинув голову, Канарис обратил внимание, что палач, плечистый коротышка, неуверенно передвигавшийся на своих то ли ревматически полусогнутых, то ли искалеченных на фронте ногах, возится с какой-то слишком уж странной петлей.
Медленно поднимаясь по ступеням, Канарис все напряженнее всматривался в нее, пока, наконец, не понял, что на самом деле это не обычная веревочная петля, наподобие той, что валялась на краю помоста и с помощью которой, очевидно, были удушены двое предыдущих заключенных, а пока еще расстегнутый металлический ошейник!
"Так вот на какую особенно мучительную казнь намекал оберштурмбаннфюрер Кренц! – сказал себе адмирал. – Даже трудно представить, насколько тягостной и болезненной будет твоя смерть. Кстати, где он сам? Взял бы уж на себя и роль палача, воспринял бы ее как плату за исключительное усердие на допросах".
– По приговору Народного суда!.. – начал зачитывать кто-то из присутствовавших, однако Канарис старался не слушать его. Зато, наконец, сумел различить фигуру следователя Корнелия Кренца; тот стоял чуть в сторонке от остальных, нервно сомкнув на животе пальцы в кожаных перчатках.
Странно, что Кренц решил присутствовать на казни, следователи этот обряд обычно избегают. Что там сейчас творится у него в душе и в мозгу? Сожалеет о том, что слишком рьяно доводил Канариса до смертного приговора? Вряд ли. Исполнительный служака – только-то и всего! "А вот что его на самом деле привело в мою камеру – стремление провести предсмертный допрос или желание хоть как-то искупить свою вину перед смертником, – так и не объяснил. Впрочем, это уже не столь важно".
– …Учитывая исключительную тяжесть совершенных им преступлений, адмирала Вильгельма Канариса, лишив всех чинов и наград, – пробились до его сознания последние слова эшафотного обвинителя, – казнить как врага и предателя рейха!
– Я не предатель! – собрав остаток физических и душевных сил, попытался прокричать адмирал, уже ощущая на своем затылке крепкую пятерню палача-коротышки, не пожелавшего скрывать свое лицо под традиционной маской. – Я не предатель! – крикнул он чуть громче, хотя и в этот раз слова его расслышали далеко не все присутствовавшие. – Как истинный германец, я всего лишь исполнял свой долг перед родиной!