Я сам себе дружина! - Прозоров Лев Рудольфович 25 стр.


Подав пергамент, тот и вовсе опустился на колени и уткнулся лбом в подстриженную, ухоженную траву сада мар Пинхаса. Хозяин, поглядев на согнутую спину черного хазарина, фыркнул большими волосатыми ноздрями мясистого носа и, подняв крупную голову в чёрной курчавой гриве, зычно возвестил:

– Он стесняется!

Над затопившим сад морем смеха белых хазар коршуном реял почти лошадиный гогот военного чиновника. Дамы закрывали рты рукавами из тонкой, богато расшитой ткани, поблескивая поверх них накрашенными глазками.

Пошевелив густыми чёрными бровями, мар Пинхас, наконец, подзывает мальчика-евнуха с подносом, на котором лежат чернильница, калам и печать, поднимает последнюю и решительно пришлёпывает пергамент. После этого глава дома бар Ханукки добродушно пихает надсмотрщика носком расшитой бисером и жемчугами туфли в плечо и, когда тот поднимает глаза, протягивает лист. Надсмотрщик, не разгибаясь, принимает пергамент и, продолжая низко кланяться, пятится прочь.

– Такова жизнь делового человека, достопочтеннейшие, – вещает, уже не глядя на черного хазарина, хозяин. – Дело, всегда дело и прежде всего дело! Даже в редкие мгновения досуга приходится вспоминать о нем…

Надсмотрщик спит, не видя, как мимо него выбирается из палатки на палубе скрюченная фигурка, в очертаниях которой непросто узнать девичью. Девушки редко ходят вот так, сгорбленными, согнутыми. Не столько от желания быть незамеченными, сколько из-за рук, скрученных за спиною.

Добирается до борта барки. Спит палуба. Даже кормщик, следящий за тем, чтоб судно не налетело на мель, наполовину дремлет, держась за кормило и не глядя на то, что творится под ним.

Звёзды над головою ярки. Нестерпимо ярки. И нестерпимо жалко только-только начавшейся жизни, а снизу, от воды, веет холодом.

Но жизнь ведь уже кончилась. Кончилась, когда под ударом кривого клинка упал отец. Когда копьё пробило грудь брата. Когда вспыхнула соломенная кровля родного дома, и красный свет озарил лежащего ничком в исчерна-красной луже жениха – пришедшего накануне из соседней деревни, оставшегося ночевать…

Кончилась жизнь. Мёртвое тело примут холодные воды реки Вороны. Не смерть – похороны.

Почему же так страшно?! Разве можно быть так страшно – мёртвой?

Батюшка… Мама…

Нежелан, Нелюб, братики милые…

Гудим, ладушка…

Там – свидимся ли?

Сестрицы по барке могильной – простите. Вам бы помочь – но слишком страшно. Страшно, что разбужу когань проклятую. Страха своего страшно, что порвётся хрупкая решимость уйти в холодный речной покой из лютого хазарского пекла.

Всхлипнула протяжно, беззвучно – и перевалилась через борт барки.

Но, прежде чем холодная вода плеснула над головою, прежде чем погасли в ней щедрые звёзды летней ночи, прежде чем встревоженно всхрюкнул – а там и в голос заорал проснувшийся надсмотрщик, прежде чем раздул тлевший под ногами фонарь проморгавшийся кормщик, чья-то быстрая тень мелькнула от тюков, где спали немногочисленные спасшиеся с разгромленного язычниками торга. Мелькнула, рванулась через борт – и плеск воды был вдвое звучней, чем если бы упал один. А когда встревоженные приказчики и корабельная челядь перевесились с фонарями через борт барки – увидели в воде два тела: навзрыд плачущую, извивающуюся пленницу и плывущего с нею к барке мужчину в одежде, не ставшей светлее или ярче под отсветами фонарей.

Под шумный гомон втянули на борт несостоявшуюся утопленницу и её спасителя. Товар, даже сейчас, приказчики бить не стали – но сохранность лица надсмотрщика обязательным условием торговли не была, и они от души этим воспользовались. Отзвуки пощёчин летали от берега к берегу перепуганными нетопырями, один даже осмелился на зуботычину – и, бранясь злее прежнего сквозь зубы, затряс рассаженными костяшками. Надсмотрщик покорно сопел, не поднимая рук, не пытаясь уворачиваться. Ударивший его приказчик занес кулак снова, метя в раскосый глаз, но его перехватил за запястье другой. Одно дело – разбитые губы или выбитый зуб, даже пойдут на пользу, мешая растяпе снова заснуть. А вот подбитый глаз помешает надсмотрщику приглядывать за живым товаром. Приказчик неохотно согласился с доводами собрата и ограничился новой звонкою плюхой.

Спасителя многословно и шумно поблагодарили, призывая на мокрую голову, с которой лились струи воды, благодеяния "его бога". Знавший хазарские нравы уже по одному этому безошибочно определил бы, что помешавший девушке скрыться от рабства в речных водах не был соплеменником приказчиков. Осторожно осведомились, не желает ли спасший товар чужестранец вознаграждения.

– Я надеюсь на иную награду, не здесь, – непонятно проговорил чужак, заворачиваясь в поднесённую корабельной челядью мешковину. – От вас же, достопочтеннейшие, прошу одного – дозволения сидеть с пленницами и говорить с ними, когда добрый Батбай будет отдыхать…

Глаза приказчиков, уже было насторожённо сузившиеся в ожидании торгов и споров, изумлённо распахиваются. Им что, вместо того чтоб потребовать награды, предлагают услуги ещё одного надсмотрщика? Бесплатно?

По сравнению с этим даже в наименовании надсмотрщика "добрым" не было ничего странного.

Один из приказчиков, недоверчиво поглядывая на дрожащего в дерюге чужака, мягко замечает:

– Всё это, конечно, хорошо, но почтенный сам должен понимать… мы согласны, да, но я сейчас покажу почтенному – там больше половины скамьи девственниц. Если почтенный, эээ… проявит внимание к ним – это скажется на цене, почтенный ведь понимает…

Подвижные длинные пальцы шевелятся, едва слышно шурша подушечками одна о другую, будто отсчитывая монеты.

– Я не за этим хочу говорить с ними, – тихо отвечает чужак. Со странным выражением на лице – можно подумать, что ему стыдно за приказчика. – Не ради их тел.

Чёрная густая бровь приказчика изгибается над сорочьим глазом.

– Почтенный… эээ… скопец? – неуверенно предполагает он, глядя на молодую чёрную бородку собеседника.

– Есть скопцы, которые так родились из чрева матери своей, есть скопцы от рук человеческих, есть же сами себя оскопившие ради Царствия Небесного… – отвечает тот, и глаза приказчика из изумлённых становятся изумлённо-опасливыми. Но младший приказчик шепчет ему прямо в большое оттопыренное ухо, так, что от дыхания шевелятся торчащие из уха шерстинки и волоски в выпущенной на висок седоватой прядке, и немного напрягшееся лицо старшего смягчается, приспускается задранная бровь, разглаживаются морщины на подбритом лбу. А место опаски в сорочьих глазах занимает насмешка.

– Ну, что ж, если ты так хочешь, почтеннейший, – старший из трех приказчиков, спасшихся на барке, приглашающе взмахнул рукою в направлении палатки. – Не можем отказать в просьбе оказавшему нам услугу…

Некрасу, безутешно рыдающую, тоже закутали в дерюгу. Предварительно Батбай раздел её донага – то есть попросту содрал клочками всю одежду. Цапал на сей раз не жалея – пройдут синяки от пальцев, а не пройдут, подумают на чужака в черном, что-де наставил, пока девку из воды тащил. Надсмотрщик ещё и несколько раз от души вытянул строптивицу мокрыми обрывками платья – следов такой удар не оставляет, и, хоть и не так силен, как ожог плетью, но достаточно болезненен и унизителен, чтоб напомнить рабыне её место.

– Не бойся, Некрасушка, – тихо, но твердо сказала подруге Бажера. Обнять бы, прижать к плечу – да руки стянуты за спиною. – Нас всё равно спасут. Он меня любит. Я верю, что он спасёт, слышишь?! Верю…

– Хорошо, что ты веришь, – послышался голос у входа в палатку. Если бы здесь оказался вдруг Мечеслав, сын вождя Ижеслава, он бы нашёл, что выговор стоявшего у входа сильно походит на выговор его давнего знакомца, гусляра Доуло; впрочем, если бы сын вождя очутился на барке, нашлось бы у него немало дел помимо выговора иноземца. – Хорошо, что ты любишь. Ибо те, кто верят, те, кто любят – спасутся. Так сказал Тот, Кто послал меня к вам, сёстры…

– Ты – от него? – вскинулась Бажера. Одинокое семипалое кольцо закачалось в растрёпанных волосах. – Он тебя послал, Мечеслав?!

Чернобородый, вытащивший из воды Некрасу, покачал всё ещё мокрой головою и мягко улыбнулся:

– Я не знаю того, о ком ты говоришь, сестрёнка. Но я знаю, о чём говорю. Я послан спасти вас.

Он прошёл в палатку и уселся между рядами скамеек на палубу. Снова улыбнулся испуганным пленницам.

– Я расскажу вам о Том, кто спасал из рабства не только людей, но и целые народы, – тихо сказал он, обводя обращённые к нему лица девушек и женщин взором карих глаз. – Я научу вас, как спастись…

Глава XIX
На рубеже Руси

Минуло ещё несколько дней пути. Оставались позади перелески и поля, броды и переправы, заливные луга и высокие холмы. Иной раз вдалеке мелькали стада туров или табуны лесных коньков. К сотне с лишним всадников звери приближаться не рисковали.

Следы людей встречались реже звериных – в пограничье человек был опасливей зверя. Но были. Там у реки замечали выставленные тони, здесь – следы лодки, лежавшей на берегу, и рядом – отпечатки босых ног на песке.

Древние каменные боги кое-где стояли на холмах. Если становились рядом с таким, первый кус от трапезы вождь и седоусый "дядька" относили к подножию пережившего своё имя истукана. Ходил с ними и печенег Янал. Вятич пошёл первый раз из любопытства, но, взглянув, и сам проникся нешуточным почтением к обветренным каменным ликам.

И ведь это были боги-воины – у поясов висело оружие, на шее, под круглыми головами, неведомый резчик ясно обозначил витые гривны.

Уж не пращуры ли вятичей оставили, идя из закатных краёв?

На шестой день пути перед русинами и их союзниками встала крепость. Не так чтоб уж очень великая размером, не больше Хотегоща или Ижеславля, и даже черепа на шестах так же поднимались над зубцами частокола, вятича она поразила своей бесстрашной открытостью. Крепость не таилась в лесной чащобе или посреди топей – стояла гордо, уверенно глядела в лицо дикому полю через реку, с высокого правого берега. И так же, не хоронясь за лесами от реки и дорог, вдоль неё поднимались высокие, не жмущиеся к земле кровли хат сёл вокруг крепости.

– Курск, боярин, – весело сказал просветлевший лицом Макуха. – Наша земля-то. Северская. И племя наше – семичи. Дальше к Днепру задешняне с суличами да сновичами сидят, тоже северские .

От привязавшегося величания Мечеслав и отмахиваться уже не стал.

Дружину приметили издали – народ толпился у ворот, русины и северяне, дружинники и селяне – тут села подходили под самые стены дружинного городца; Вольгость называл это посадом. Выбегали навстречу мальчишки – встрепанные и пыльные, и такие же встрепанные и пыльные собаки. Девушки подбегали к строю, окликали по именам, протягивали руки, касаясь щитов. Иные – не девушки уже, юные женщины – тянули дружинникам спелёнутых орущих малышей.

Вдруг – чёрной птицей в пёстрой весёлой стайке – ударил короткий рваный вскрик. Мечеслав оглянулся – и застыл в седле.

Девушка стояла на коленях у обочины, спрятав в ладонях лицо, а мимо неё кони везли между сёдлами мёртвые тела. Вторая подошла к ней, помогла подняться, обняла – и так они и встали, спрятавшись на плече одна у другой от всего мира. Третья пошла вслед за баюкающими скорбную ношу конями с потерянным, пустым лицом. На руках сидел годовалый младенец, глядел настороженно большими глазами.

– Кабы не дядькина плеть… – тихо и хрипло сказали рядом. Мечеслав повернул голову, оказавшись глаза в глаза с Вольгостем. Русин видимо побледнел, и даже глаза, кажется, стали больше. – Кабы не плеть, сейчас бы – хоть на нож…

Мечеслав молча согласился с другом. И впрямь, рубцы на спине, при этом зрелище вновь отозвавшиеся болью, хоть немного унимали боль в душе, боль и вину перед этими женщинами чужого племени.

А у Вольгостя должно было болеть сильнее. Ведь это – его народ. Его побратимы вернулись домой на плащах между конями.

Таким и вышло возвращение русской дружины, разгромившей рабский торг на Рясском поле – кому встреча, а кому расставание. И Пардус первым делом решил всё же проводить соратников – соратников, которых привезли сюда, чтоб не оставлять их прах во вражьей хазарской земле, под когтями пятипалой лапы.

Мечеслава с Вольгостем заодним с отроками отрядили, едва поручив скакунов заботам курских отроков, валить лес для погребального костра восьмерым витязям. Летела на яркую траву молодого лета щепа, с треском и хрустом валились стволы, распугивая лесную живность, брызгавшую прочь по подлеску. Секиры глухо вгрызались в ствол, звонко сносили ветки. Помощников было много – не только из отроков, но и из селян.

Женщины Курска собирали на берегу реки прощальный пир. Вынесли со всех домов городка и окрестных сёл столы. На столы ставили поминальные яства – кутью из пшена с черешней, подслащенную мёдом, ноздреватые жёлтые блины, рядом с которыми ставили небольшие блюдца с заедками – мёдом, сметаной, рубленым яйцом, кисели. Стояли жбаны с хмельною брагой, по липовым доскам ползали ранние пчёлы.

Сложили над Семью-рекой высокий костёр-краду. Чтоб легче горелось, конопатили меж брёвен сухим хворостом. Уже не отроки – дружинники, побратимы павших, взволокли на плечах на уступчатую дровяную громаду ладью-насад из тех, что лежали на берегу. Всем ведомо – море отделяет земли Богов и пращуров от земель живых, оттого сжигают покойников в судах, чтоб было на чём одолеть преграду. Нос ладьи не вытягивался вдоль, над водою, как у северы и вятичей – по обычаю, принесённому русью с Варяжского моря, гордо поднимался вверх, а на самом верху торчал крепко насаженный турий череп, грозя рогами опасностям, что встретятся ладье на грядущем пути. Вдоль набойных бортов шла резьба – переплетающиеся звери то ли боролись, то ли играли друг с дружкой.

Одного за другим возносили на ладью воинов-русинов, с едва пробившимися усами и вовсе ещё безусых. Зелье одноглазого дядьки уберегло от тления их черты, только сделало чёрными, и пахли они не так, как пахнут лежавшие седмицу под солнцем мёртвые тела . Для Мечеслава только в этот день – раньше спрашивать не решался – дружинники, павшие на Рясском поле, обрели имена.

Рознег. Витмер. Радул. Прастен. Белволод. Тудко. Грим. Гудый.

Восемь воинов. Тяжкая потеря для какого-нибудь городца вятичей. Да и для русинов она не казалась лёгкою.

С русинами укладывали в ладью их мечи, боевые топоры с непривычно для вятича широкими лезвиями, сулицы, луки со стрелами. Умерший в бою русин и к Богам – а они у них были общие с вятичами и северой – уходил воином. Руки лежали на груди – правая над левой. Почерневшие, словно из тёмного дерева вырезанные лица смотрели вверх, в небо. На дорогу, по которой им предстояло отправиться в новый поход. Последний ли – знали только Боги.

К закату дружинники, воины, остававшиеся в Курске, и прочий окрестный люд собрались вокруг костра. У его подножия поставили покоем три столба – один на других, будто ворота.

Рядом с деревянной громадой появились, словно сгустившись из вечерних сумерек, три женщины. Впереди шла одна – высокая, плечистая, немолодая – за тридцать. Точнее бы Мечеслав не сказал – лицо женщины было выкрашено белым, оставлены только круги вокруг глаз, нос и губы. Белой была огромная рогатая кика, с которой свисало множество унизанных белыми бусинами шнуров, белым – платье с широкими рукавами. За чёрный кожаный пояс зацепился петлёй на рукояти изогнутый стальной серп. За нею шли две девушки, совсем ещё, по всему, юные – в белых же платьях, вместо кики на голове каждой – венок, плотно свитый из сухих веток. С венков шнуры с бусинами свисали так густо, что не разглядеть было лиц.

Под взглядом женщины в белой кике склоняли головы и мужчины-воины, и женщины. Она шла противусолонь вдоль кромки опустившей глаза толпы, обступившей костёр. Опустил взгляд и Мечеслав – что-то жуткое было в этой женщине. Будто носящая белую кику была… личиной. Берестяной личиной, сквозь пустые глазницы которой глядела сейчас на людей Другая.

– Кто уйдёт с ними? – даже голос у неё был какой-то… морозный.

– Кто пойдёт с воинами на Троянову Тропу?

Скрытое за прядями подвесок лицо под белой кикой сейчас смотрело в сторону девушек и женщин.

Первой шагнула вперёд та, что поднимала с колен плачущую у обочины.

– Я пойду! – И оглянулась на подругу, на ту, что плакала тогда. Но та замотала, не поднимая глаз, головою, подалась назад, спиною в толпу:

– Не могу! Нет! Прости… не могу… попроси его там, чтоб не гневался… не могу…

На мгновение по лицу первой девушки промелькнула растерянность – но только на мгновение. Она вновь повернулась спиной к толпе и шагнула вперёд – и на лице её не было уже ничего, кроме покоя.

А вот третья, на которую первые двое и не оглянулись, вдруг решительно пересадила завопившего малыша на руки другой, тоже с грудником, молодке, и шагнула вперёд. Ещё одна женщина схватила её за рукав.

– Куда, Мирава? А малой?

– Род пропасть не даст, вырастят, – твердо отозвалась Мирава, вырывая рукав из пальцев соседки, и крикнула. – Я! Я пойду!

Белая кика развернулась к ней – и под взглядом из-за кожаных шнуров руки, тянувшиеся остановить молодуху, опали, опустились за её спиной. А она прошла вперёд и встала рядом с девушкой, вызвавшейся первой, у деревянных ворот.

– У остальных-то парней – у кого просто жён нет, у кого в других местах остались, – печально и тихо сказал над Мечеславовым плечом Ратьмер.

Запели под чьими-то пальцами гусли – так знакомо, что Мечеслав дико повёл глазами, готовый увидеть в толпе старого Доуло. Но на сей раз – вот уж не подумалось бы! – струны гуслей перебирал заскорузлыми пальцами одноглазый "дядька". Он уже был без кольчатого доспеха, в плаще-мятле поверх чуги. Рядом с ним стоял Пардус в богато расшитом корзне, накинутом не на чугу даже – на рубаху. Песню струн подхватило несколько дудок, раздался и пошёл крепнуть, набирая силу, нутряной голос волынки, загудели варганы, гулко, упруго заухали кожаные бубны.

Девушки в венках из голых ветвей поднесли вызвавшимся большой коровий рог. Первая осторожно коснулась губами матового края и только потом сделала крупный глоток. Мирава, наоборот, жадно опрокинула в себя всё, что осталось, до конца.

Назад Дальше