Нет, она не хотела начинать все заново. К человеку, который был ее мужем, она порой испытывала что-то похожее на симпатию, порой ее тянуло к нему, подойди он в этот момент, она бы сдалась. Но он не умел чувствовать такие моменты. Впрочем, он многое не умел почувствовать и понять.
Она выбрала Порхова только потому, что он чем-то - уверенностью в себе, внутренней готовностью к борьбе и риску - напомнил ей ее партизанскую любовь. Но теперь, по прошествии лет, она отлично понимала, что и Корзун не был ее суженым. Просто в крайних обстоятельствах, когда напряжены все силы души и тела, тянешься к тому, кто сильнее, кто способен поделиться с другим этой силой, кто укрепит и поможет твоей жажде борьбы и жизни. Корзун был таким, он превосходил остальных неистовостью и мощью натуры, и она, как женщина, не могла не отозваться на зов такого человека
Но каким бы оказался Корзун в обычной жизни? Не выродилась бы в буднях буйная и грубая страстность его души?
Она была почти уверена, что так бы и произошло. Корзун родился для жестоких и грозных дел, для войны, для чрезвычайных обстоятельств, пахнущих кровью и смертью. А она женщина, всего только женщина, и, хотя пошла на войну добровольно, после нее имела право на нормальную женскую жизнь, на будни, на ежедневное хождение на работу, на книги, на билет в консерваторию, на вежливое "Как поживаете?" соседа, на все то, чего лишилась, став одной из чернорабочих войны. Теперь ей хотелось другого, не того, что было на фронте, а мирного, ласкового, интеллигентного.
Корзуна она вспоминала, даже тосковала по нему, но понимала, появись он воскресший, они бы друг с другом не ужились. И кто знает: обернись все по-другому, не оказался бы с ней рядом тот, светловолосый и милый - из второй роты? Вот после одной из таких бессонных ночей и появился Порхов. Она опять уступила прошлому, переломила сомнения и стала женой человека, напоминавшего того, первого. Алексей подавил ее своей личностью, силой честолюбия, упорством и любовью к своему делу.
Все было забыто: институт, музыка, которой когда-то занималась (и не без успеха), и отрезвление началось только через полтора года, когда появилась девочка. Порхов не простил ей увлечения ребенком. Он с трудом воспринимал присутствие существа, заставившего его стать вторым в глазах жены. Девочка была его частью, его плотью и кровью, и все-таки она потеснила его в собственном доме, а он не привык к этому.
Глазами, обостренными бессонными ночами и заботами, Альбина видела мужа как бы повернувшимся к ней полубоком, и этого человека она не узнавала. Он повернулся еще только полубоком, еще не спиной, а стал уже груб, резок и, странно, неинтересен. Она обнаружила вдруг все то, что раньше чувствовала, но в чем не хотела копаться. Кроме своей работы, Порхов не знал и не хотел знать ничего. Он был невежествен, как витимский медведь. Достоевский, Блок, Равель, Моцарт - все это были полностью не известные ему словосочетания и звуки, а живопись он воспринимал с тем же равнодушием, как якут - осколки метеоритов. Да он и не собирался погружаться в эти пучины, которые считал никчемными. Однажды он сказал с обычной своей рубящей прямотой: "Искусство? А отчего оно так называется? Оттого, что искусственное, а не естественное, а я неестественного не признаю".
Но, кроме узости его умственных горизонтов, прояснялся и характер. И открытия здесь были так же неутешительны. Алексей не переносил ни единого доброго слова о товарищах. Он должен был быть первым в глазах всех, и люди, которые признавали это первенство, всегда могли рассчитывать на его дружбу. Те немногие, которые не признавали за ним исключительности, сразу и без оговорок отвергались и изымались из общения.
Худшее случилось этой зимой во время болезни дочери, муж отказался обратиться к секретарю райкома, заявив, что его честь коммуниста и геолога протестует против всяких привилегий. Но это были слова, пустые слова. Она поняла, что он просто боялся уронить свое достоинство в глазах товарищей и начальства, испугался, что о нем плохо подумают. Альбина почувствовала, что он трусит, и это было невыносимо. Он слишком долго представлялся другим, чтобы простить ему это.
Впереди не то захрипело, не то заревело что-то. Серко встал, насторожив, как собака, уши. Потом туго и пронзительно зазвенело. Альбина слушала. Похоже на виолончельную струну. Только слишком большой должна быть виолончель для такого звука. Она толкнула Серко, и конь неохотно пошел вниз навстречу этой музыке. Неожиданно могучая струна запела совсем близко, и Серко, прядая ушами, остановился. Альбина не могла поверить своим глазам: огромный бурый медведь, стоя на задних лапах, оттягивал кору расщепленной сосны и с силой отпускал ее. Появлялся пронзительно-тугой долгий стон дерева. Зверь стоял, подняв голову, и слушал этот звук. Потом заметил Альбину. Они смотрели друг на друга, разделенные несколькими молоденькими соснами, и ни она, ни зверь не шелохнулись. Медведь, не сводя с Альбины глаз, опять потянулся лапой, и снова запело и задрожало в воздухе упругое "до". Альбина почувствовала, что лошадь дрожит. Она наклонилась и, не отрывая глаз от медведя, потерла, успокаивая, потный лошадиный бок. Глаза медведя следили за пришельцами. Альбина медленно шевельнула уздой. Серко тихо и старательно развернулся. Они уже мчались вверх, в голец, а сзади все еще звучал тревожный и крепкий напев расщепленной сосны. Только у самой вершины Серко приостановился. Бока его ходили, он бурно дышал. Альбина спрыгнула с седла и повела коня в поводу.
Она шла, вдыхая запах цветов, постепенно успокаиваясь. Все вокруг как-то отступило, и перед ее мысленным взором вдруг всплыло узкое, твердое лицо с мрачным взглядом зеленых глаз, потом это же лицо, мальчишески увлеченное, полное жадного любопытства, каким оно было сегодня утром. "Откуда он взялся, этот Колесников? - подумала Альбина.- Говорят, сидел в лагере. За добрые дела туда не сажают. Впрочем, в их партизанском отряде были разные люди. И кое-кто из заключения. Дрались не хуже других. Хватит! - пресекла она себя,- Что за мысли? От них только слабеешь. Надо думать о работе. Ты сейчас не баба, Альбина, ты младший геолог. Второе лицо в партии, в которой не все благополучно".
Вечером в большой палатке расселись на спальниках канавщики. Порхов был в гимнастерке и армейских бриджах. Кобура плотно прилипла к бедру. Он холодно оглядел собравшихся и, сунув руку в карман, заговорил:
- Наша партия должна за сезон забурить и вычистить определенное количество погонных метров канав и шурфов. Если дело будет идти дальше так, как оно идет, мы не выполним и половины плана Особенно плохо работает спарка Жуков - Шалашников. По всему Шалашников еще может подтянуться, Жуков не хочет. Я предупреждаю всех,- он медленно обвел глазами сумрачные, озаренные огнем свечи лица,- властью, данной мне государством в данных обстоятельствах, а обстоятельства чрезвычайные, я имею право оставить в тайге любого с месячным запасом продуктов и предоставить ему возможность самому выбираться к населенным местам. Сейчас я предупреждаю всех, в особенности Жукова,- он взглянул на Хоря и встретил сверкающий взгляд из-под насунутого козырька кепки,- если не прекратится эта итальянская забастовка, он может собираться. Пусть сматывается ко всем чертям.
Он повернулся и у самого выхода услышал чей-то шепоток:
- Уж больно ты грозен, как я погляжу.
Порхов хотел что-то сказать, но сдержался. За ним вышли Альбина и завхоз. Настроение у них было не из веселых.
ФЕДОР ШУМОВ
Шли звериной тропой. Федор молча вышагивал вслед за Чалдоном. Инструмент тяготил плечо, "сидор", набитый под завязку, горбил спину. Настроение было хуже некуда. У Федора из головы не выходил случайно подслушанный разговор. Разговаривали Альбина с завхозом. Смысл этого разговора сводился к тому, что начальник, который так понравился Федору с первой встречи, был мужик неосновательный. Вел он их зимовать, а в поисковой партии этого не положено. Да к тому же Федор знал, что значит зазимовать в тайге. Как-никак, а сам прожил четыре зимы, как зверь, в землянке, топя по-черному, обосновавшись и обовшивев как каторжник. Однако логовище он себе готовил с лета, запасал продукты, свежатину, ходил по ночам на село к Марье, приносил капусту и огурцы, собирал все лето черемшу и ягоду, разные коренья, благо, различать их в тайге учил еще его дед. Оттого и выжил и зубы не все утерял, хотя зубы шатались, а десны кровоточили.
Конечно, их в партии почти полтора десятка - артель, а артель за зиму не пропадет, кругом лесин хватает, и барак сделают, и на изюбря устроят загон - оно все так. Только не каждый к такой жизни готов, да и не нанимались они на зиму, вербовались только на сезон.
- Что носом колени щупашь? - спросил неунывающий Чалдон своим веселым тенорком.- Ай вспомнил, как иные с немцем дрались, а ты в тайге отсиживался?
- Заказано мне кровопролитие,- угрюмо ответил Федор. Не любил он этих разговоров.- Бог не велит.
- А как гансы народ кровью захлестывали, так тебе это наплевать? Сам кровью не умылся, а чо другие головы кладут, не твово ума дело? Совесть-то теперь не мандражит?
Федор ничего не ответил. Разговоры эти давались ему трудно. Он верил, что бог не гневается, когда убиваешь зверя. Зверь он для того и рожден. А человеку человека убить-это уже от беса. Душа божеская в человеке, но Васька этого не поймет, никогда не поймет.
- Гады вы,-свирепел Чалдон,-только о себе думаете. А туда же - бог! Кончил бы я вас всех, пра слово, будь моя воля. Только воздух портите, гады!
Когда Чалдон расходился, Федор терялся, боялся, как бы Чалдон его не прибил. Силой он едва ли уступил бы Василию, но драк не любил и не велено ему было от бога. Поэтому Федор решил усмирить бурю, поделившись с товарищем своими заботами.
- Слышь, Вась,- сказал он,- ты все рычишь, а эт - дело прошлое. К тому и указ был. Там наверху понимат, за чо простить, за чо миловать. Я вот тебе о нонешнем такое скажу, чо портки на заду загорятся.
Чалдон хмуро взглянул на него, облизнул губы и надвинул на самый лоб шляпу накомарника.
- Чо такое?
Федор рассказал ему подслушанный разговор.
- Ах ты, матерь твою кипятком в одно место,- всполошился Чалдон,- это чо ж нас так и загубят почем зря? Я на это контракту не заключал.
Федор ничего не ответил а, когда объявили привал, спустил сетку накомарника, прилег у сосны, подложив "сидор" под голову. Ссориться с людьми он не любил и ни в какие смуты мешаться не собирался, поэтому и лег в сторонке. Однако от того, как разберутся остальные в том, что он сообщил Чалдону (а тот сейчас у костра рассказывал об этом товарищам), зависело многое, и он ждал с нетерпением, какое же будет их решение.
Он вспомнил свою тихую Марфу. Ее черноглазое скуластое лицо коренной сибирячки, вспомнил, как она ходит по двору, мягко раскачиваясь в своих коротких, от бабушки еще перешедших, пимах, как ладно укладывает в валок сено, как граблит, как гладит по темным головенкам ребятишек Кольку и Нюрку, и все в нем затосковало, потянуло туда, к "железке", в двадцати километрах от которой и лежало его село. Хорошо было в деревне, но такая ли она была сейчас он и не помнил, потому что осенью после указа прибежала к нему Марфа и рассказала, что теперь он опять свободный человек но в село возвращаться пока нельзя - фронтовики гуртуются у клуба и грозятся вышибить из него душу. И особенно горячатся безногие Митька Яковлев и Кеха Тонконогих, а с ними и другие инвалиды. Вот тогда они дождались ночи, и вместе с Марфой направился Федька в райцентр сдаваться. А на третий день, получив документы, сгинул из своих краев, чтоб вернуться, когда изгладится память о его дезертирстве.
Кто-то ткнул его сапогом. Над ним стоял Васька.
- Чо? - спросил он, поднимаясь и откидывая с лица сетку.
- Пошли, ребята обсуждают, что теперь делать.
Хорь предлагал.
- Порхова повернуть? Да его убьешь - не стронешь.
- Отобрать оружие и самим повести! - быстро сказал Шалашников, заглядывая в глаза Хоря. Тот одобрительно кивнул головой и оглядел остальных.
- Это как повернуть? - спросил Колесников.- А как же работа? Мы же подрядились работать?
- А денежки, чо ж? Тю-тю? - поддержал его Чалдон.- Мы
вертаемся, а начальник напишет, что мы работу сорвали. Это нам кукиш в карман, да еще и срок дадут. За бунт. Нету, брат, однако, дураков.
- С Порховым связываться - зряшнее дело,- загудел Алеха,- человек он сурьезный. Если дружно работать - он и заплатит, не обидит.
- Мы, товарищи, тут государственное дело делаем,- снова вступил в разговор Колесников.- Золото ищем. Вы знаете, что такое золото сейчас. И, видимо, Порхов, как человек умный и опытный, знает, что делает, раз нас ведет в такую трудную экспедицию. Я считаю: надо с ним поговорить, и только. А главное, работать, как положено, и выполнять все его задания. Тогда выберемся.
Соловово криво усмехнулся, но ничего не сказал.
- Значит, к начальству на поклон? - спросил Хорь.
- Почему на поклон? - ответил Колесников.- Просто поговорить с ним надо. Если среди тайги перегрыземся - добра не будет.
- Точно,- сказал Чалдон,- это я одобряю. Он сам себе не враг... Зачем ему тут зимовать.
- И толковать тут неча,- сказал Алеха.- Порхов знает, что делает. Я его не первый год рядом вижу. С головой мужик.
Четверка переглянулась, и Хорь встал. За ним все остальные.
- Дело ваше, мужики,- сказал он с усмешкой.- Мы, как все.
Народ начал расходиться от костра, и Федор снова улегся под сосной. Ему захотелось поговорить с богом. Он молился про себя. Молился жарко. Просил не оставить его бабу и мальцов, просил у бога и снисхождения к себе, грешному, рассказывал о грехах своих за день. Помолившись, он спокойно заснул. Его разбудили чьи-то голоса. Говорили шепотом, но Федор узнал брата завхоза Пашку и Хоря.
- Не могу я,- зудел один,- брательник все же. А как застукает?
- Два раза повторять не буду,- перебил второй,- ты меня. Колпак, знаешь. Сегодня же ночью!
- Да не могу я... ей-богу!
- Жизнь свою не ценишь, Колпак, в копейку ее не ценишь.
- Брось ты, Хорь. Каку таку жись... Чо молотишь?
- Смотри, Колпак, не принесешь сегодня - завтра за тебя гроша ломаного не поставлю. Все понял?
- Попробовать попробую, а как выйдет - не знаю.
- И я попробую Лепехину сказать, чтоб целым ты остался... Да не грозись ты!..
- Я не грожусь. Вступаешь в дело, берем в долю, слягавишь - перо в бок. Закон...
Опять помолчали. Потом подрагивающий голос Пашки сказал:
- Да ладно. Сделаю. Но и ты гляди.
- Как сказал. Все будет. Марафет и прочее. Бери ее, чтоб с орешками. Так-то на что она нам?
Они еще пошептались, потом от сосны отделилась тень и пошла К костру. Через минуту Пашка уже сидел там среди других, бессмысленно глядя в огонь. Хорь исчез.
"Темные мужики,- подумал Федор,- опасные... Может, пойти Порхову сказать, что они Пашку на какое-то дело подбивают. Но на какое? Погожу, пока яснее станет..."
КОРНИЛЫЧ
Завхоз вошел в провиантскую палатку и присел у входа на ящик с динамитными патронами. Отсюда был хорошо слышен разговор. "Где четверо-то эти? - подумал Корнилыч.- Чего опять замышляют, шаромыги?"
Кто-то прошуршал у входа, откинулся полог, и перед завхозом присел на корточки Санька.
- Поговорить я, Корнилыч, насчет рации. Когда лиственница рухнула, ее ведь подрубил кто-то.
- Как так? Ты, паря, однако, в своем уме?
- Вот ей богу! Честное комсомольское. Я потом все вспоминал, вспоминал... Вроде слышал я, как рубят рядом-то. Лиственница вершиной повалилась. Там ветки... Они короб раздавить не могли. Дерево его просто прижало. Но лампы не должны были повредиться. Это поработал кто-то...
- Сам видал, али так? Додумал потом?
- Месяц об этом думаю, Корнилыч. Хоть я сразу побежал народ созывать, но помню, что не могла лиственница корпус раздавить, ветки же ствол держали... И еще, слышал я вроде шаги в тот раз... Вокруг палатки...
- Как в кино,- улыбнулся Корнилыч.
Санька махнул рукой и прянул в темноту. После разговора с радистом на сердце у Корнилыча стало еще тяжелее. В партии творилось что-то непонятное, и он за это в ответе. Поговорить с Порховым завхоз не решался. Была у него перед начальником вина, а не такой Порхов человек, чтобы забыть о ней, когда узнает.
Ничего не боялся Корнилыч в этой жизни, все мог перенести, одного не терпел - унижения. Был он человеком с самолюбием, но мало кто об этом догадывался. В армии лейтенант приставил его на первых порах к кухне. Таежник Корнилыч по следу умел читать на снегу и на земле, а его сделали кашеваром, но он старался кормить солдат получше. А когда начались бои, стал одним из лучших разведчиков. Но все же и тогда его, бывало, унижали. Смеялись над его ростом или манерой говорить. А он улыбался. Улыбка была его щитом и его страховкой, он улыбался, когда его хвалили и когда ругали. Он улыбался, когда был прав и когда виноват. Со временем его перестали трогать, потому что этот всегда спокойный, улыбчивый человек, казалось, был непробиваем.
Не улыбался он, лишь оставаясь один и думая о Пашке, о непутевом своем братухе, который так вляпался в дерьмо, что неизвестно было, когда из него выберется и выберется ли вообще. Но сейчас о брате думать не хотелось, потому что у костра заговорили про войну, а слушать про нее Корнилыч очень любил. Колесников сидел рядом с Седым прямо напротив палатки, и высвеченные огнем их лица были отчетливо видны Корнилычу. Колесников щурил глаза, вспоминал фронт, Седой сидел прямо, молча, и было что-то в самом выражении этого красивого, но безмерно утомленного лица, с кругами синяков под глазами, что заставило Корнилыча прийти к странному выводу: а не жилец, Седой-то. Какая-то жила в нем порвана.
Когда от костра стали расходиться, у входа в палатку появился брат.
- Чо, не спишь, Паш?-спросил Корнилыч, выкладывая продукты на завтра.
- Братуха, помоги!
Корнилыч поднял голову:
- Обидел кто, чо ли?
- Братуха,- со стоном донеслось из угла.- Добудь ты мне отравы моей... надо уколоться. Помираю, пра слово.
- Пашк,- сказал Корнилыч, обнимая судорожно напряженное тело брата.- Очнись!
Пашка обмяк.
- Братуха,- пробормотал он,- попроси у Альбины... Из аптечки.
Корнилыч сидел в темноте усталый, безмерно одинокий.
- Пашка,- сказал- он,- мать умирала, помнишь, о чем просила? Человеком просила стать! А ты?
Опять судьба лупешила Корнилыча, как хотела. Чтоб он пошел за морфием к Альбине, да никогда!
- Не пойдешь? - спросил глухой и злобный голос Пашки,- Не пойдешь, да?
- За ядом этим не пойду,- твердо сказал Корнилыч.- И точка. Спать готовься.
- Ладно,- сказал в темноте Пашка.- Хрен с ним, с лекарством, ты мне завтра свою "дуру" не дашь? Я б с утра кедровок пострелял. Мужики жалуются - свежатины мало.
- Работать надо, а не по тайге шататься,- ответил Корнилыч, Он думал о том, как глубоко угнездилось в братишке безделье: о работе вообще не говорит.- Нельзя мне тебе ружо-то давать,- пояснил он.- Порхов это мне настрого заказал.