Июнь обратился в июль, июль – в август. Альма совсем осунулась, проводила в своей комнате больше времени, чем за ее стенами. Я мог делать все, что захочу. Мог ездить на стадион "Фенуэй Парк" и смотреть бейсбольные матчи. Мог бегать трусцой по берегу реки Чарльз. Мог бродить по кампусу, гудевшему точно улей от обилия студентов летних школ – в шортах и майках-безрукавках. Мог делать все, что делают мужчины в расцвете лет. Я же ничего себе не позволял. Целыми днями слонялся по дому, ожидая, что Альма спустится и попросит меня возобновить наши беседы, отчаянно желая восстановить их ритм, который я так любил и который теперь замирал, замирал. Я позволял лучшим дням лета пролетать мимо меня не замеченными, а ночами, лежа в постели, глядя в потолок и слушая, как она кружит по комнате, томился только одним желанием: пусть она умерит свою гордость хотя бы настолько, чтобы позволить мне посидеть с ней. Я бы в ее положении не захотел оставаться в одиночестве. Может быть, в этом и состояла моя беда: я мог вообразить только то, чего не захотел бы. Для Альмы же возможность не показываться в ее бедственном положении никому на глаза была важнее, чем любая компания. Она не хотела, чтобы я жалел ее, и я старался не жалеть. Не знаю, насколько хорошо у меня это получалось, но я старался.
Впрочем, в конце концов я не выдержал. Вскрыл над паром конверт, который она мне оставила, и с потрясением обнаружил в нем чек не на сто долларов, а на сумму в пять раз большую. С потрясением – и с гневом. Поскольку выяснилось, что за многие годы Эрик получил целое состояние; поскольку он не упускал случая уверить нас в том, что стоит на грани нужды; поскольку мне она платила гораздо меньше – я от нее только на день рождения такие деньги и получил. Я с огромным трудом удержался от того, чтобы порвать, не сходя с места, чек в клочки. Удержался, потому что такой поступок, сколь бы приятен он ни был, означал бы, что я взваливаю на себя краткосрочную ответственность за долговременный ущерб. Нет, чтобы оградить ее от беды, нам требовались действия посущественнее. Придет день – я часто воображал его, – и я встану на пути Эрика. Временами эти фантазии сводились к тому, что я устраивал ему праведный разнос. Временами в них присутствовало насилие: я бил его по лицу, хватал за ворот и спускал с веранды, и он убегал, унося на седалище отпечаток моей подошвы – как в каком-нибудь мультфильме. Под конец каждой из этих картин Альма заливалась слезами и признавала мою правоту: ей следовало давным-давно прогнать его, раз и навсегда, я – ее защитник, ее ангел-хранитель, что бы она без меня делала, спасибо, мистер Гейст, спасибо, спасибо.
– Ну наконец-то, – сказал Эрик.
Я поднялся на веранду. Я уходил из дома на время, которое занимала у Дакианы уборка, перешел через Чарльз, прогулялся до "Бизнес-школы", вернулся обратно, и теперь рубашка моя была мокрой, хоть выжимай. "Субару" уже покинула подъездную дорожку.
– Я уж стучал, стучал, – сказал Эрик. – Чуть не сдался.
Я велел ему подождать снаружи, пока я принесу чек, направился к библиотеке, чтобы вытащить засунутый мной между книгами одной из полок конверт. Протянув к нему руку, я краем глаза заметил отблеск света на запоре оружейной шкатулки.
– Я вот спросить хочу.
Как он шел за мной, я не слышал и теперь почувствовал, что кожа на моей голове натянулась. Я повернулся к нему, крепко сжимая в пальцах конверт.
– Слушаю.
– У нас все в порядке?
– То есть?
– Ну, у нас. Между нами.
– А почему у нас что-то должно быть не в порядке?
– Не знаю, приятель. Мне кажется, вы меня недолюбливаете.
– Не понимаю, почему вы так решили.
– Да потому, что, когда я прихожу, вид у вас становится такой, точно вам охота шкуру с меня спустить. – Он улыбнулся. – Слушайте, я вам вот что скажу. По-моему, то, что вы делаете для моей тетушки, фантастика. Здорово, что вы у нее есть. Я бы и сам все такое делал, если бы мог.
Я пожал плечами.
– И, серьезно, я хочу, чтобы у нас все было путем. У нас все путем?
– Конечно.
– Да ладно, – сказал он. – Врун из вас дерьмовый.
Я почувствовал, что краснею.
– Не такой, конечно, как из вас.
– По-моему, это означает, что я вам не нравлюсь.
– Это… нет, не означает.
– Тогда, выходит, вы не такой, как я.
– Я… – я спокойно взглянул ему в глаза, – у меня нет на этот счет никакого мнения.
Мне показалось, что сейчас он пристыженно потупится. Но он рассмеялся – громко и на редкость фальшиво, как смеются в телевизионных комедиях, за кадром, их якобы зрители.
– Потише, пожалуйста, – сказал я.
– А вы смешной. Знаете? Бока можно надорвать.
– Будьте любезны, потише. Она спит.
– Ну да, – сказал он, так и продолжая смеяться. – Извиняюсь.
Я молча протянул ему чек.
– А, спасибо.
Я ожидал, что, получив подачку, Эрик уйдет, однако он не стронулся с места, а лишь ухмылялся, глядя на меня.
– Вам еще что-нибудь нужно?
– Нет, друг. Все отлично. Но. Послушайте. Вы не проголодались? Мне что-то страшно есть хочется. Может, поедим вместе? Пойдемте, я заплачу. В знак признательности.
За те десять минут, которые потребовались нам, чтобы добраться до Сентрал-сквер, я раз, наверное, сто спросил себя, что я, собственно, делаю. И ответ был один: все это ради Альмы. Ради Альмы я готов терпеливо сидеть за одним с ним столом. Ради Альмы я увожу Эрика подальше от ее дома.
– Ну вот и пришли, – сказал он, открывая передо мной дверь ирландского паба.
Посетители, сидевшие там в этот час, напомнили мне отца: работяги, чья сутулость говорила о жизни, в которой единственным утешением было покойное кресло. Из колонок неслось нечто визгливое и агрессивное, негромкое, впрочем, – общее впечатление было такое, что певцу хочется разодрать общество, чтобы от него одни ошметки остались, но сделать это как-то поделикатнее.
Мы подыскали себе кабинку, заказали еду. Разговор повел Эрик, начавший расспрашивать меня о том, где я родился, как попал в Гарвард, где жил до знакомства с Альмой, как с ней познакомился – и тому подобном. С того времени, как он стал регулярно появляться в доме, я старался, как мог, избегать его, разговаривать с ним по возможности меньше, покидать комнату, когда он в нее входил. В определенном смысле я сам подготовил почву для этого ленча, во время которого он мог задавать мне любые вопросы, не обращая происходящее в допрос, а я не мог не отвечать на них, не обращаясь в его глазах в полного идиота. Социальные условности, которым я привык подчиняться, и его обаяние образовали, соединясь, мощный наркотик правды: я хорошо понимал, что происходит, и все-таки рассказывал ему больше, чем, как я, опять-таки, понимал, следовало. По сути, больше, чем когда-либо рассказывал Альме. Мы не добрались еще и до смерти моего брата, когда принесли заказанную нами еду, – и я обрадовался, что у меня появилось наконец, чем заткнуть себе рот. И, подождав, когда он откусит кусок от своего гамбургера, попытался перехватить инициативу, спросив:
– А чем занимаетесь вы?
Он перестал жевать, помолчал, потом:
– Я?
– Да.
– Это вы о чем?
– О том, чем вы занимаетесь.
– Типа, о работе?
– Если угодно, да.
– Ладно, – сказал он. – Ну, в общем, есть у меня одно дельце.
– Какого рода?
– Бизнес, – ответил он. – Только я не могу о нем рассказывать.
– Похоже, что-то сверхсекретное.
– Просто не хочу ничего сглазить, понимаете? Делаю, что должен делать. Как все мы, правильно? Вы же сами делаете то, что положено делать. Я хочу сказать, взгляните на себя со стороны.
Я положил свой гамбургер на тарелку.
– То есть?
– Я хочу сказать, вы живете в доме. Где вам самое место.
Я промолчал.
– Я рад, что вы с ней. Я уж говорил, я бы и сам при ней состоял, если бы мог. Да не могу – вы же знаете. Я уже жил с ней, ничего хорошего из этого не вышло. Но ей нужно, чтобы кто-то был с ней, и я скажу так, дружок: я рад, что это вы.
– Спасибо…
– Я насчет того, что она вам и вправду не безразлична, верно?
– Конечно.
– Ну так это ж видно. Мне тоже. Понимаете? Я все время беспокоюсь о ней. Эта ее болезнь… Только не говорите мне, будто она вас не беспокоит. Беспокоит же?
– Беспокоит.
– Ну вот. Конечно, беспокоит, вам же на нее не наплевать. Я это к тому, что вам следует спросить себя: становится ли ей лучше? – Он помолчал. – Становится?
– Нет.
– На самом деле становится только хуже.
– Это сказать трудно, – произнес я после паузы.
– Да ведь она сейчас совсем плоха, я ее такой и не видел никогда, а знаю вон сколько лет. Сколько у нее нынче приступов в неделю случается – два, три?
– Ну, все не всегда складывается так плохо.
– Но иногда складывается.
Я кивнул.
– Сумасшедший дом, приятель. Поверьте, в то время, когда я жил у нее, до такого не доходило, ни разу.
– Возможно.
– Даже вы наверняка понимаете, что на поправку здоровье ее не идет.
Я признал, что это так.
– Ну правильно, – сказал он. – Я ведь о чем? Вы и я знаем ее сейчас лучше, надо полагать, чем кто-либо другой. Так что вы думаете?
– Я думаю, что это ужасно. Да, ужасно.
– Н-е-е. Я не об этом. Я вот о чем: как по-вашему, она счастлива?
Мне хотелось выпалить: да, разумеется, счастлива, безусловно. В конце концов, у нее же есть я. Но мог ли я сказать это с чистым сердцем? За все время нашего знакомства мне ни разу не пришло в голову задать ей этот вопрос. Она по-прежнему улыбалась, когда мы разговаривали (но часто ли мы теперь разговаривали?), по-прежнему грызла свой шоколад (но часто ли она теперь испытывала голод?). Да и как его измерить, счастье? Я вспомнил о самой первой нашей беседе, начавшейся с вопроса о том, каким лучше быть – счастливым или умным. В то время противопоставление двух этих понятий представлялось мне в высшей степени оправданным. А сейчас я сидел, слыша, как из колонок изливается приглушенный гнев, как официантка советует бармену поцеловать ее в задницу, как посетители пофыркивают в свое пиво, и гадал, не есть ли счастье, которое я, как мне казалось, давал ей, просто-напросто проекцией всего того, что давала мне она.
– Не знаю, – сказал я.
– Если и вы не знаете, – сказал он, – значит, ответ таков: нет.
Я промолчал.
Он откинулся на спинку кресла, выпустил сквозь зубы воздух.
– Плохо дело.
Я кивнул.
– И что будет, если ей станет еще хуже? Вы ведь наверняка об этом думали.
– Надеюсь, что не станет.
– Разумеется. Я к тому, что, конечно, мне хотелось бы иметь какую-то возможность помочь ей. Но зачем притворяться-то? Нет у меня такой возможности. Если ей так и не станет лучше, станет только хуже, а, похоже, к этому все и идет, что тут поделаешь? Что, ко всем чертям, может тут сделать человек?
– Не знаю.
– И я не знаю. Просто не знаю, на хер, и все. И никто не знает. Понимаете? Может, на этот вопрос и вообще ответа нет.
– Может быть.
– Да. Может быть. – Теперь он изучал свои ногти. – Я не могу знать, что вы думаете об этом, но она вам не безразлична, как и мне, так что готов поспорить: думаете вы то же, что я. А я иногда гадаю, не лучше ли было бы, – я хочу сказать, не лучше ли было бы для нее, – просто – фюить? Понимаете?
Я поймал себя на том, что киваю, и сразу перестал. Что, собственно, я должен понимать?
– Для ее же блага.
То, что я прочитал в его глазах, заставило мое сердце похолодеть.
– Покормились, мальчики? – спросила официантка.
Эрик улыбнулся ей:
– Покормились.
– Захотите пива, крикните.
– Крикнем.
Она отошла. Когда Эрик заговорил снова, оказалось, что слышу я его сквозь негромкое потрескивание в ушах.
– Послушайте, – сказал он, – что бы с ней ни случилось – в какой-то момент, – для ее же блага лучше надеяться, что случится оно скорее раньше, чем позже. Ее мучает боль. Скорее раньше, чем позже, но что-то случиться должно. Может, думать об этом и трудно. Может, и неприятно. Но это факт. Жизнь есть жизнь.
Вы понимаете, о чем я?
Я ведь могу сказать, что вы думаете. "Посмотрите на нее. Ей уже – сколько? Семьдесят восемь? Семьдесят девять? Если мы просто будем сидеть и ждать, сколько еще это может протянуться?" И вы правы. Конечно, правы. Поэтому позвольте сказать вам еще кое-что, вы этого можете и не знать, это семейная история. Вам придется поверить мне, если я скажу, что она может прожить еще долго-долго. Это наследственное. Дольше, чем кому-нибудь хочется, – и ей прежде всего. Попробуйте на секунду напрячь воображение. Что получится, если все затянется еще на… не знаю, на двадцать лет? и вдруг окажется, что все уже не так просто?
Совсем.
И что означает для нас вот это вот день за днем? Я думаю – это всего лишь мое мнение, но, по-моему, оно основано на фактах, – я думаю, что мы, то есть вы, я, она, должны думать о настоящем. О том, что происходит сейчас. А сейчас у нас имеется определенный, я бы так сказал, расклад сил. И если хотите знать мое мнение, это не так чтобы плохо. Так и должно быть. Разделение труда. Вы живете там. У нее. Видите ее каждый день. Если случается что-то плохое, один только вы и можете сказать, как все было. И развитие событий очень во многом определяется решением, которое примете вы.
Стало быть, дело обстоит так: что будет дальше, зависит от вас.
И я вам еще кое-что скажу. Моя бабуля умерла, мама и папа тоже. То есть кто у нее остался? Только я. А нужен мне ее дом? Не нужен. Я это к тому, что, если что-то случится, все пойдет заведенным порядком и дом станет моим. Ладно. Но, в зависимости от того, как поведете себя вы, он может достаться и вам, если вы захотите.
И знаете еще что? То, что я сказал, не кажется вам правильным на сто процентов. Я вижу. Но все о’кей. Так и должно быть, вы же об этом, скорее всего, никогда помногу не думали, а если и думали, то смотрели на все под одним углом. Ну так давайте я помогу вам взглянуть под другим. Вопрос же не только в том, что выигрываю я, что выигрываете вы. Вопрос в том, что лучше для всех. И самое главное, самое первое – для нее. Тут вопрос ее достоинства. Вы сами сказали: лучше ей не становится. Она мучается. Поэтому я и говорю: мы должны посмотреть на все ее глазами. Счастлива она? Так вы и это сами сказали. Нет. Не счастлива. А это неестественно. Ведь так? Вы вот скажите, естественно ли для человека просыпаться каждое утро и терпеть такую боль? Конечно, нет. Я к чему клоню-то – такое для любого было бы неестественно, но ведь она из тех людей, для кого это особенно тяжко, намного тяжелее, чем для среднего человека. Я это знаю. И вы это знаете. Вы же и сами человек не из средних, так встаньте на ее место и спросите себя: "Я этого и вправду хочу?" Спросите и дайте мне ответ. – Он откинулся на спинку стула. – Ответьте.
Я сказал:
– Простите, мне нужно отлучиться.
Он махнул рукой: валяйте.
Я заперся в кабинке уборной и долгое время простоял, растирая себе грудь. Неужели это случилось на самом деле? Неужели он предложил мне дом? Попытался сговориться со мной – вот так, за чизбургерами? Невозможно. Я хорошо понял, о чем шла речь. И это при том, что он сказал все и не сказал ничего.
Чего он ждал от меня?
Что я начну торговаться?
И что торг завершится в его пользу?
Мир вдруг стал нереальным, плитки пола плыли под моими ногами, унитаз угрожающе ухмылялся.
Я пошлепал себя по лицу.
За столиком сидела на моем месте официантка. Когда я подошел, она пододвинула к Эрику по столу листок бумаги и встала, оправляя юбку.
– Берегите себя, – сказала она.
– Непременно, – ответил он. – Готовы?
Я кивнул, повернулся к двери.
– Секунду, – произнес он. И поднял перед собой счет.
Я рефлекторно достал бумажник, вытянул из него двадцатку.
– О, спасибо. – Он встал, взял ее из моих пальцев, положил на стол. – Тем более что делать это вы не обязаны.
Я немо кивнул. Я не собирался платить за него, но почему-то заплатил.
– Искать меня не нужно, – сказал Эрик, когда мы остановились на углу Мэсс-авеню и Проспекта. – Мне необходимо покончить с кой-какими делами, однако я все время буду поблизости. А вы пока обдумайте все и, когда в следующий раз увидите, как она страдает, вспомните о том, что я вам сказал.
Он улыбнулся, хлопнул меня по плечу и пошел к станции подземки. Сквозь переливистое облако выхлопных газов я смотрел, как он скрывается в недрах земли.
Глава пятнадцатая
Понятно, что мысль о каких-либо посягательствах на жизнь Альмы мне и в голову никогда не приходила, но должен признать, однако, что сразу после разговора с Эриком я испытал облегчение от того, что увидеться с ней прямо сейчас мне не придется. Сидеть и болтать, как будто ничто не изменилось, смотреть ей в глаза, – думаю, мне это оказалось бы не по силам. И несколько часов я просто расхаживал по библиотеке, пытаясь осмыслить то, что со мной произошло.
Обратиться в полицию. Первая автоматическая реакция. И что я там скажу? Эрик же не просил меня сделать то-то и то-то, в сущности, он вообще ни о чем меня не просил. Намерения его были, разумеется, недвусмысленными, однако, попытавшись извлечь из произнесенных им слов хоть что-то определенное, я остался с пустыми руками. Он описал мне совокупность обстоятельств – старая больная женщина, соблазнительное состояние – и предоставил делать собственные выводы. Многое из сказанного им даже и не облекалось в слова, но передавалось посредством жестов, пауз, просодики; и тем не менее, описывая вокруг своей цели круги, он сделал ее куда более явственной, чем если бы говорил о ней прямо. Эрик был, внезапно понял я, истинным последователем континентальной школы, а его речь – шедевром драматического подтекста.