II
Село "Лебяжье" было знаменито своей действующей церковью. По не досмотру советской власти церковь не снесли, не устроили в ней клуб или, как в соседнем селе, складские помещения. Её единственный колокол, по великим праздникам, как-то робко, даже застенчиво гудел, словно робел перед богоборческой властью, опасаясь за свою жизнь. И еще: оно было знаменито и прежней памятью, когда на тихие заводи реки Неня каждую весну прилетали гуси-лебеди.
В пятнадцати верстах от Лебяжьего пенилась на порогах река-Бия, вытекая из студеного Телецкого озера.
Не будь этой церкви да отца Никодима в ней, то Ефим Лоскутов вряд бы вздумал идти в духовное училище, а работал бы как его отец, в колхозе-совхозе, чем придется. Трудно пришлось бы Ефимке, поскольку он, в отличие от отца, имел вид тщедушный, а нрав застенчивый, зато голос у Ефимки был глубокий, грудной, за душу берущий голос.
Собственно, за кроткий нрав да за голос и приглянулся священнику этот паренек. Частенько в престольные праздники пел Ефимка на клиросе акафисты и другие приличествующие случаю церковные песнопения. Хотя это не одобрялось школьным строгим начальством, но что было взять с этого паренька, краснеющего, словно девица, от каждого слова? Учился Ефимка старательно, двоек-троек не имел, в хулиганских выходках не принимал участие, и школьное начальство делало вид, что не замечает, что Ефимка поет в церкви.
Когда встал вопрос о дальнейшей учебе сына, а для этого нужно было посылать его в район, в школу-интернат, в дом Лоскутовых вместе с Ефимкой пришел и отец Никодим. Помимо Ефимки у Лоскутовых было еще трое детей, так что мать с отцом не особенно огорчились расставанием с сыном, да и в христианских душах их теплился огонечек православной веры.
– На доброе дело отправите сына, – наставлял Никодим.
– Будет он перед Господом заступник и молитвенник за род ваш.
Давно это было, лет уже тридцать тому назад. И Ефим Лоскутов так же давно схоронил своих родителей, а церковь в Лебяжьем, где он когда-то пел, все-таки снесли. Дотянулись властные руки и до этого уголка, потому как на Телецкое озеро понавадились туристы, да и задумано было в высоких партийных головах построить на берегу этого озера чудный город – Кедроград. Старая церковь на пути к Кедрограду как-то не вписывалась в представления о коммунистическом рае, обещанного коммунистами к концу века, к тому же, по уверению знатоков архитектуры, это "строение" не являлась образцом древнерусского зодчества.
Так что Ефим Лоскутов служил Господу по другим местам необъятного Советского Союза. Сметки и хватки деловой он не имел и потому в церковной иерархии постоянно был на вторых и третьих ролях, но и этими ролями Ефим тяготился.
В сорок лет принял постриг и наречен был именем Серафима. Когда лежал распластанным на полу, символизируя смерть прежнего и воскрешение нового, то было у него мечтание, что сподобится он, когда-нибудь, как пророк Иезекииля, увидеть Славу Господа и будет ему откровение о властях и судьбах. Мелькнуло это мечтание и пропало, но семя соблазна медленно, исподволь прорастало в нём. Свою монашескую жизнь он начал на Соловках и там же она окончилась.
Случилось это на пятидесятом году жизни Ефима, когда он, сообразно своему послуху, убирал монастырское сено.
Август едва ли не самый благодатный месяц на Соловецких островах, и потому монастырской братии был особый резон усердно трудиться: летний день три зимних кормит, а августовские дни кормят все пять.
Ефим – так будем звать его по прежнему, приехал на покос один на лошади, запряженной в телегу. Надлежало ему собрать ранее покошенное сено в копны да привести в монастырь свежее сено, чтобы попусту не гонять транспорт взад-вперед.
Явление небесное приключилось уже тогда, когда Ефим отъезжал с луга. Вначале захрипела, заартачилась лошадь, а потом и на Ефима напал озноб, перешедший в онемение. Когда матовый шар, поблескивая яркими огнями, навис над ним, из-за онемения он не смог прочитать молитву, наложить на себя крестное знамение. Он кулем свалился с воза, упал на траву лицом вниз, а дальше почувствовал страшный ожог на спине и потерял сознание.
Очнулся Ефим в незнакомом месте, по пояс голый, от локтей рук и выше, от сосцов на груди и ниже, около пупка, за бока на спину уходил чудных узор из переплетенных веточек, похожих на папоротник. Узор был багрово-красным, припухлым и слабо болезненным. Ефим хотел прочитать молитву, но все слова словно смыло огненной болью. Хотел перекреститься, но руки не поднимались выше сосцов. И с тех пор он не может поднимать своих рук выше груди, а багровый узор со временем потемнел, стал коричневым, как загар.
Дикий ужас охватил его. Он куда-то побежал, но перед ним была бескрайняя степь, только далеко на горизонте маячили деревья.
Выбившись из сил, он сел и заплакал, и сквозь слезы услышал, в самом себе голос, что-то неясно бормочущий, и от этого голоса ему стало еще страшней. Когда страх достиг звенящего накала, он уснул.
Во сне увидел себя идущим вдоль странных домов, по странной улице, вымощенной розовыми треугольными плитами. Дома, если эти строения можно назвать домами, представляли собой куполообразные сооружения из матового материала. Каким-то чувством Ефим понял, что этот материал свободно пропускает свет, что он прозрачен, что сквозь него смотрят тысячи глаз, и почувствовал любопытство в этих взглядах.
Так он пришел на площадь, и в центре её увидел крест с телом распятого на нем человека, но, подойдя вплотную, понял, что это скульптура, хотя вряд ли есть такой материал, кроме человеческой плоти, который мог бы позволить так правдоподобно, так жизненно изобразить распятого. Но это и на самом деле была скульптура, поскольку материал телесной фактуры был, как бы янтарем.
Удивительно другое: Ефим не испытывал страха, да и вряд ли какие-то иные чувства, были присущи ему в этом сновидении. Все в нем как бы одеревенело и только рассудок, в этой бесстрастности, всё запечатлевал с дотошностью кинокамеры.
Из-за скульптуры вышло человекоподобное существо о трех головах. Одна, человеческая, смотрела на Ефима. Другая – овечья, смотрела в сторону, вправо от Ефима. Третья ослиная, – в противоположную, левую сторону, И еще один не ясный лик открывался на груди этого существа, а вместо рук у него, до самых ног, были два крыла, плотно прижатые к телу…
Смотрело это существо не на Ефима, а как бы сквозь него на что-то стоящее позади. Ефиму хотелось повернуться и посмотреть, что же позади него, но он не мог и веком пошевелить: так онемело тело перед тем существом.
– Я есть тот, кого видел Иезекииля, – сказало существо, не разжимая своих, точно ножом прорезанных, уст. – В мечтаниях своих ты возжелал меня узреть, и вот я.
Ефим хотел упасть на колени, но и этого сделать не мог, а существо продолжило свою речь:
– Перед Господом Нашим становись на колени, а я сила Господа, и велено сказать мне, что будешь ты пущен в мир людей как зеркало их помыслов, и будут тебе от того радость и горе. Знак силы моей, что на теле твоем не обнажай перед глазами человеческими, ибо знак этот тайный.
И было сказано ему о значении ликов этого видения, и об именах их, и поняла душа его премудрость устроения мира, но сознание Ефима осталось в неведении, как бывает со снами. Мы не помним, о чем нам снилось, но ходим долгие часы под воздействием этого сновидения, а то и годы, если не всю свою жизнь. Так сильно потрясается душа и запоминает нечто, чего не доступно сознанию.
С той поры Ефим ни перед кем не обнажал своё тело. И в церковь ходить не мог, потому, как еще на подходе слабели все его члены. Мучился поначалу тем, что не мог принять причастия, исповедаться, крест наложить на себя, но подумал, что в том и есть его "особый путь" в мире, и не без гордости о своей избранности думал так.
Когда Ефим вышел к людям, то оказалось, что его забросило в Кулундинскую степь, а вышел он к людям ночью в маленькое поселение около железной дороги Барнаул-Кулунда и потому вышедшая к нему женщина не увидела знаков на его теле, а, повинуясь инстинкту, вынесла одежду своего покойного мужа, хлеб, молоко и немного денег. Все это женщина делала молчком, молчал и Ефим, и ему было хорошо оттого, что она делала.
Не задумываясь особо, куда и зачем едет, Ефим очутился в Новоалтайке, да там и осел у одной вдовой женщины, которая заприметила его на вокзале и позвала к себе из жалости.
Вот что случилось с Ефимом Лоскутовым за пять лет до его встречи с Адамовым.
Отношения с этой женщиной поначалу складывались непросто, поскольку её, как и всех женщин, мучило любопытство. Она осторожно выспрашивала Ефимку: кто он, откуда?
Ефим рассказал о себе то, что посчитал возможным, но особенно трудным было объяснять, от чего он ушел из монастыря, (именно так преподнес Ефим свое необыкновенное исчезновение с монастырского покоса). Однако, раз соврав, пришлось придумывать и дальше. Ефим втолковывал, той женщине, что его вера запрещает ему обнажать свое тело перед лицом человеческим, потому он носит постоянно рубашки и в бане моется один.
– Вера моя православная, – говорил Марье Спиридоновне, (так звали женщину), – но на мне есть послух не обнажать тела на людях и не вступать с женщинами в интимные отношения.
Такое поведение постояльца очень огорчило и обрадовало одновременно Марию Спиридоновну, которой шел пятьдесят шестой годок. Огорчило, поскольку остывающая плоть нет-нет да вспыхивала желанием, а обрадовало потому, что лишало её всякой опаски насчет опять-таки этих желаний. Такова уж противоречивая натура женщины, желающей и страшащейся желаемого. Постоялец при всем при этом оказался домовитым мужиком и сумел обиходить и двор, и само строение, хотя и увечен, рук выше груди не поднимал. Так что хозяйка была вполне довольна им.
Вскоре Ефимка обнаружил у себя способность слышать то, что люди не слышат, и видеть то, чего нормальное человеческое зрение не видит. Правда, эти способности открывались у него только раз в месяц, в ночь полнолуния.
В такие ночи, еще засветло, уходил Ефим далеко за город, так чтобы огни городские не мешали видеть, невидимое обычным очам. Эльфы, гномы, духи ручьев, родников, рек и души деревьев и трав открывались ему в такие ночи. Видел он и пролетавшие страшные сгустки тьмы, пожиравшие на своем пути эти элементалии. Рассказать о виденным Ефим не мог, хотя пытался раз или два, но получалось при этом все не так, как оно было в действительности, потому что нет в языке человеческом ни образов, ни слов, соответствовавших увиденному.
В такую-то ночь он и встретил случайных людей на обочине дороги и увидел тайным зрением своим среди них одного, которому, суждено, умирая, не умереть, а вернуться, как он же, измененным. Потому, что в этом мире всегда должны быть люди "зеркального свойства", дабы остальные поняли вселенскую истину, истину Творца мира, что доброта его создала небо и землю, что и небо приемлет к себе только души добрые.
Но и не только это, явное для Ефимки, открылось в предназначении его самого и в будущем Адамова. Была еще одна, окутанная тьмой тайна "зеркального свойства", ибо не только в отражении добра заключалось оно и в преумножении добра, но и в отражении зла и таком же преумножении его.
Разумеется, Ефим ни когда так не думал, то есть не рассуждал, таким образом, он чувствовал так, а все, выше сказанное, только переложение тех чувственных знаний, которые он имел, которые его вели по жизни с тех самых пор, когда небесное знамение "ожгло" Ефима.
Непостижимая разумом тайна мира переполняла его, и эта переполненность замыкала его уста. Говорил Ефим редко, мало, все больше сидел в той странной позе, которая сама собой сложилась, еще тогда, когда он обнаружил себя за тысячи верст от Соловков в кулундинской степи.
Однажды хозяйка занедужила, слегла. Ефим зашел к ней в горницу, что он делал чрезвычайно редко, (обычно сидел в своей странной позе в угловой комнате), и Марии Спиридоновне поначалу казалось, что он, вот так сидя и "окочурится", а потом привыкла. Так вот, зашел к ней и срывающимся голосом сказал:
– Ты, голубушка – (он её никак иначе не называл), пожелай мне здоровья и исцеления того, что у тебя болит. Но только пожелай все душой, искренне.
Очень та удивилась:
– Что ты, Ефимушка! Рази я когда тебе плохого желала? Это ты мне пожелай здоровья, авось Господь услышит твои молитвы.
Так "отразилась" её искренняя доброта и вернулась обратно. Уже вечером встала Марья Спиридоновна, словно и не болела только что.
– Диво ты совершил, Ефимушка. Чудо. Видно, и вправду тебя Господь слышит, – хозяйка, не знала, чем угостить-накормить своего исцелителя.
– Не я, голубушка, не я исцелили тебя, а ты сама себя исцелила. Люди-то от злобы, от не доброты своей болеют. Злобой от Бога отодвигаются, а добротой придвигаются.
Больше говорить он не стал: и так сказал много.
Только наполовину поверила Мария своему постояльцу, а язык её уже разнес весть по округе, и потянулись болящие, и скорбящие в дом за исцелением. Так, мало, помалу из тех, кого исцелил Ефим, образовалось общество без названия и без особой цели, просто из удивления способностям Ефима. Наиболее начитанные придумывали разные новомодные объяснения типа экстрасенсорики, особого энергетического поля. Постепенно из отрывочных слов Ефима начиналось складываться особое учение о целящей доброте.
Соседи Марии Спиридоновны очень настороженно отнеслись к постояльцу, да и соседями их назвать можно было с известной натяжкой: дома стояли не в улицу, а самым причудливым образом, чаще всего "соседкались" огородами, разве что Кузьмины на особинку были. Этот дом был в тридцати метрах от дома Марии Спиридоновны, и потому Аглая Кузьмина была одной из поклонниц Ефимки, её сын Виктор каждое лето приезжая на каникулы, часами проводил время, в общении с ним.
По окончании университета Кузьмину предложили в Томске аспирантуру, и все семейство переехало в этот город. С Кузьминым мы еще встретимся на страницах этого расследования.
Но вот странность, почитатели Ефима, желая добра друг другу, не исцеляли друг друга, и приходилось все-таки обращаться к врачам, да и Ефим не исцелял всех подряд, иные уходили от него неисцеленными. Почему Ефим отказывал в лечении, он не объяснял, отказывал, как ножом отрезал:
– Не могу! Не буду!
Поскольку люди, в основном, желали злого, то Ефим страшно страдал от этого, так как, отражаясь от него, зло усиливалось.
Не раз и не два он плакал горькими слезами, называя себя распространителем "чумы" и "проказы", и редко когда радовалось его сердце. Но подлинное горе для Ефима было впереди и скрыто было от него тайным помыслом Отца небесного.
Вот в этот-то дом и постучался тогда Адамов, не понимая сам, зачем пришел. Встретил его в дверях Ефим.
– Пришел, пришел, – проворковал он из глуби груди, идущими словами, как голубь перед голубкой и от тона, и тембра его голоса, Адамову сделалось спокойно и хорошо, только раз, когда он открывал калитку и вступил в ограду дома того, словно ледяной водой окатило его страхом, но прошло моментально.
– И как было тебе не прийти, голубь мой, когда промыслитель Господь о том подумал.
Ефимка провел его, по полутемному коридору, в угловую комнату, где во весь угол был сделан иконостас.
– Садись, вот тут. – Он указал на низенькую табуретку, а сам сел, напротив, на круглый вязаный коврик все в той же странной позе, заложив пятки ног на голени.
Адамов смотрел на него и ждал объяснений, зачем этот странный человек позвал его к себе.
– Объяснить хочу, что случилось с твоим другом. – Пояснил Ефим. – Хотел сказать большее, но понимаю, что этого делать не следует. Почему? Поймешь сам. Скажу только, что когда ты к жизни проснешься, тогда я отойду из мира сего.
Адамов, сделал было, попытку что-то сказать, но Ефимка жестом руки остановил его:
– Молчи и не требуй объяснений. Видел ли ты, как зеркало отражает от себя свет? Знаю, видел. Вот так же и я отразил удар твоего друга, когда он бросил его из мысли своей к действию. А я ведь предупреждал, что "не получится". Понимаю. Непонятно. Однако мир устроен так, что он зло и добро отражает от людей многократно. Задумывался ли ты над очевидным, но необычайно редкостным в мире явлении?
Ефимка посмотрел в глаза Адамова и усмехнулся. Усмешка была печальной и горькой.
– Я вот о чем речь-то веду. Казалось бы, уж чего практичней желать соседу, да и всем вокруг, удачи, здоровья, счастья? Казалось бы, если вокруг тебя живут люди счастливые, довольные, то и тебе от их счастья и довольствия что-то да перепадет. А теперь загляни в себя: много ли людей радуются удаче другого? Много ли людей желают благополучия другому человеку? Напротив, люди завидуют и желают другому человеку недоброго. Когда вокруг тебя злые, несчастные люди, то, что перепадет тебе? Вот, собственно, и все, что я хотел сказать и зачем звал. А ехать тебе нужно срочно в город Прокопьевск. Почему, узнаешь сам.
– Как срочно? – Переспросил Адамов, проглотив застрявший в горле ком. Он как-то сразу поверил всему тому, что говорил этот странный человек.
– Ну, месяц-два-три. – Уточнил Ефим, вставая с пола.
И так сильно сказал, так веско, что лишил всяческого разумения Адамова. Вот так Адамов попал в Прокопьевск, где и женился, обзавелся семьей.
Ефим Лоскутов еще пятнадцать годочков прожил в том доме по улице "Высокой". На пятнадцатом году его пребывания в Новоалтайке отошла в мир иной Мария Спиридоновна, и остался Ефимка один.
Поскольку политическая жизнь в России, в очередной раз за сто лет, развернулась, как та избушка на курьих ножках, "к лесу передом, а к народу задом", то и народ озлобился, ожесточился, и все меньше и меньше людей получали от Ефима исцеление. Бывшие его почитатели как-то сами собой растворились в этой кутерьме, исчезли.
Жители окрестных домов, осатаневшие от реформ, считали Ефима колдуном, "тварью, вышедшею из бездн ада", поскольку вокруг дома Ефима незримо и неслышно сгустилось такое плотное облако несчастий – похлеще и похуже Чернобыльской радиации, так что жить рядом стало невмоготу.
Для самого Ефима наступили дни и месяцы беспрерывного душевного страдания, перед которым муки телесные ничто: ведь сильные, непереносимые волей человеческой боли всегда прерывает смерть, а душевная боль смертью не избывается, а длится и длится, покуда не рассыплется в прах душа.
Вскоре, соседние постройки одна за одной сгорели, и дом Ефима оказался один одинешенек среди пепелища.
Когда сердце Ефима почувствовало давно ожидаемое им, это душевное страдание оборвалось. Тело Ефима Лоскутова умерло, закоченев в позе "лотоса".
Молва о "гибельном месте" отпугивала любопытствующих, и одинокая избушка, окруженная выгоревшими усадьбами, заросшая крапивой, подернутая летом фиолетовым пожаром татарника, через год-два и вовсе заросла под самую крышу, все той же крапивой и сеянцами тополя.