А вот яблоки плохие. Деревянистые, хотя израильтяне только такие и любят, поскольку других не нюхали… Они и помидоры признают только самые каменные, а если он мягкий и сочный, то уже не берут…
Или, например, клубника. Ее тут до того усовершенствовали, такой твердой шкурой обрастили, да с колючками, что хоть месяц пролежит, для экспорта хорошо. А для еды не очень. Прочность она приобрела, и размеры соответственные, а вкус и запах потеряла. Ну, запах ей как-то вернули, очень сладко пахнет, но это обман зрения. Помоешь ее, и нету запаха…
Что касается запаха, то в больнице здесь даже больницей не пахнет, потому что очень чисто, все время ходят уборщики и щетками по полу возят…
И ходят, и ходят… и возят, и возят…
22
Это я перед операцией так размечтался, совсем меня от вливания развезло.
Врачишка мой зелененький разыскал-таки у меня перелом, и разыскал-то просто на рентгене. Сам меня туда с утра пораньше отвез, сам долго укладывал то так, то этак, предупредил, больно будет, но ты уж терпи. Я и терпел, потому что вижу, что по делу. Рентгенотехник даже ворчать начал, столько он меня крутил и вертел. Ну и наконец несет снимок, а сам весь сияет. Любуется на него, показывает мне и говорит радостно:
– Вот он, красавец, где затаился!
Я, конечно, ничего не разглядел, но верю, что перелом у меня красавец, даже приятно.
– Готовься, – говорит, – не ешь ничего, скоро буду тебя резать. И не волнуйся, все будет хорошо.
А мне чего волноваться? Я и сам знаю, что будет хорошо. Полностью ему доверяю.
Пришел за мной вчерашний Моти, повез. Я, конечно, сразу спросил про портрет. Порядок, говорит, я знаю, где он. Сейчас моя смена кончится, пойду и принесу. Готовь, говорит, стольник.
Я боялся, что он меня закатит обратно в приемный покой, но нет, приехали в отделение, и, значит, я теперь здесь законный пациент.
Подвез меня к стойке дежурной сестры, а она улыбается:
– Ты вон еще не прибыл, а у тебя уже гости!
Я так и крикнул:
– Ирис! – уверен был, что это она, и очень обрадовался.
Въехали в палату, и вижу, что не она. Около пустой кровати стоит Кармела и смотрит на нас.
– Какая еще Ирис? – говорит.
– Кармела! А ты как сюда попала? Стали они меня на кровать переваливать, Кармела с мускулами своими тоже сунулась помогать, и так больно мне сделала, что я криком закричал.
– Не надо, – кричу, – не надо, Кармела, уйди!
Она аж руки отдернула, отскочила в сторонку.
Улегся я кое-как, колено к животу подтянул, Моти с сестрой ушли, а она все ахает, говорит что-то, но я, пока боль не унялась, плохо слушал. Что-то насчет того, как она испугалась, когда меня не нашла (у нее есть запасной ключ от нашей квартиры), да что соседи сказали, да как обзванивала больницы. А сама гладит меня по щеке тихонько, пугливо так. И это мне хотя и не больно, но приятности особой тоже нет, совсем у меня к ней чувство пропало.
– Ладно, – говорю, – Кармела, спасибо за беспокойство, не катастрофа. Перелом шейки бедра, это сейчас запросто чинят. И врач у меня хороший.
– А боли сильные? – спрашивает.
– Да уж неслабые, – говорю, – но теперь недолго терпеть.
– А где Татьяна?
– Татьяна сейчас придет, – говорю, хотя вовсе в этом не уверен. – А меня скоро оперировать будут, так что ты ступай.
Она гладить меня перестала, но не уходит.
– Тебе же на работу пора? – говорю. – А я в порядке, мне ничего не надо.
Не уходит, сидит. Пугливость ласковая сразу с нее слетела, улыбаться начала, а руку в свою сумку запустила.
– Ты чего? – спрашиваю.
Сидит, улыбается, пошевеливает в сумке рукой.
– Так тебе, – говорит, – ничего не надо? – И включает свой обычный громкий смех.
Что за черт, думаю, с какой стати так развеселилась. Больница все-таки. Хоть бы уж уходила поскорей, ведь и впрямь надеюсь, что Татьяна придет, совсем мне Кармела в данный момент не нужна.
Хохочет и руку из сумки вытащила, держит кулаком.
– А это, – говорит, – тебе тоже не надо?
Разжала кулак и тут же опять зажала. А в кулаке мелькнула красная искра.
Сперва ничего не понял, одна досада, надо же, вот разыгралась кобылка, да еще у постели больного. И вдруг сердце так и ухнуло.
23
Неужели он?
Как, каким образом? Не может быть. Но вот же, факт, сам видел.
И сразу мозги закрутились, что ей говорить.
А она кулак откроет – и закроет, откроет – и закроет.
Он, он!
Красный мой фонарик прекрасный, знаменитый Красный Адамант! Чистый и блестящий, словно и не побывал в системе канализации.
Я руку протянул – она отдернула. И заливается своим несдержанным хохотом, даже больные на соседних кроватях зашевелились, там их еще двое.
– Тише ты, – говорю. – Дай сюда!
Она кулак открыла, но руку в сторону отвела, мне не достать. Давится своим хихиканьем и бормочет:
– И ради этого… ради этой побрякушки… ты в говне копался! Коврик раздирал!
– Дай, – говорю, – дай сюда!
Она камушком у меня перед глазами поигрывает, но не дает и говорит:
– А ты мне за это что? Я сантехнику знаешь сколько заплатила!
Сантехнику! Сантехника вызывала! Хочу сказать ей, мол, заплачу, сколько хочешь, но вместо этого делаю улыбку и говорю:
– А я тебя за это поцелую.
– Ишь ты, какой щедрый, – говорит. – Нужны мне твои поцелуи.
– Ну, что другое, что тебе нужно. За мной не пропадет.
– Ладно, – говорит – насчет чего другого посмотрим. Только потому и отдаю, что ты раненый лежишь, а то бы ты у меня поплясал. На. Это что, стекло или пластик такой тяжелый?
Я взял, разглядывать при ней не стал, положил под подушку.
– Бриллиант, – говорю.
– А, ну, тогда понятно, – смеется. – Тогда конечно. Что же ты плохо искал-то свой бриллиант? У меня там в туалете такая пробка была, давно, видно, копилась, а вчера весь коридор залило. Покопался бы поглубже и нашел бы.
Вон как все просто оказалось. Действительно, я тогда преждевременно отступился. Но кто же знал про ее пробку! Я уверен был, что прямо в трубу ушло. И она не давала, силой вытащила меня из туалета.
– Нет, правда, чем тебе эта стекляшка так дорога? – спрашивает.
– Говорю же, бриллиант.
– Нет, серьезно. И зачем она в коврике оказалась?
– А это уж мой секрет. Тебе все знать надо?
– Надо, не надо, а скажи. Скажи, а то…
– А то – что?
– А то, что обратно отниму.
Я руку под подушку сунул, камушек зажал, но вижу, что смех смехом, а ведь отнимет у беспомощного запросто, и начинаю ей плести:
– Это мой… – хотел сказать "амулет", но не знаю слова и сказал по-здешнему: – Моя камея.
Они здесь камеями этими очень увлекаются, особенно восточные, но только "камея" у них совсем не то, что у нас, не головка вырезанная на колечке, а бумажка со словами, или ниточка, или какой-нибудь мелкий предмет на шею вешать, над которым большой раввин пошептал, и они это держат на счастье, или от болезни, или для исполнения желания и очень в это верят, прямо как дикие африканские племена, короче, именно что амулет.
Она так и встрепенулась.
– Камея? – говорит. – От кого? Кто благословлял?
– Ты не знаешь, – говорю, – еще в России.
– Вон у вас какие в России камеи… Значит, у вас там и раввины есть?
– В России все есть.
– Наверное, не настоящие все же, – говорит. – А от чего она помогает, твоя камея? И в коврик ты ее заплел, с какой целью, а? – И хихикает игриво. – Говори, от чего она помогает! От сглаза, что ли?
– Да, от сглаза…
– Или… – опять хихикает, – приворотная? Что я в этих камеях понимаю?
Ляпнул сдуру:
– Ну да, и приворотная.
Сообразил, что зря, но поздно.
Улыбается, хотя уже и не так весело, и спрашивает:
– И кого же ты хотел приворожить?
Тут бы в самый раз сказать – тебя, но никак невозможно, не сходится, почему отнять хотел. А выдумывать сил уже нет.
– Ты, – говорю, – просто ошибочно взяла чужой коврик.
– Чужой? – улыбка у нее стала совсем кривая. – Для кого же ты этот коврик делал?
– Была такая просьба, коврик на подушку.
– На подушку? Чья же это просьба была?
Устал я от этой мороки невозможно, изворачиваться все время, и бедро от всех пертурбаций мозжит со страшной силой.
– Ну, не все ли тебе равно… – говорю, – Кармела, ты меня прости, я очень устал.
Но ее разве остановишь?
– Это, – говорит, – от женщины была просьба. А ты камею туда засадил. Чтоб поближе к голове. У тебя, значит, еще женщина есть? Ирис какая-то?
Очень мне хотелось отвязаться, и говорю шуткой:
– При чем тут Ирис? Ясно, что есть женщина. Это всем известно.
– А! – говорит и как будто обрадовалась. – Татьяна то есть? Это она просила коврик?
– Ну да, – говорю.
– И ты решил ее покрепче приворожить? Так я и знала! Значит, правильно я догадывалась! С первого же раза почувствовала, что у вас с ней не в порядке. То-то ты на меня так тогда накинулся. И теперь вон тоже – ты в больнице, а ее при тебе нет.
Я уж не стал ей напоминать, кто на кого накинулся. А тут как раз пришли меня к капельнице подключать и переодевать в халат с разрезом сзади, она меня в лобик поцеловала и ушла.
Уфф! Слава тебе Господи, развязался. Сказала, забежит после работы, но теперь легче. Все разъяснено, никаких недоразумений, никаких подозрений. Правда, обиделась.
А глупая все-таки баба. Все внимание на постель да на любовь, а серьезное, что у нее под самым носом – и в руках держала и даже с мылом мыла, но не увидела. На мое счастье.
Жаль только, Татьяну приплел. Словно я за этот камушек свою Татьяну чужой бабе продал. Хотя какую там свою, она сама меня чужому мужику продала, и вообще ни за что.
Но как приятно камушек мой красненький в руке держать! Я руку под подушку засунул, держу его, поглаживаю, и то ли и вправду сила в нем какая-то есть, то ли под действием лекарства, но успокоился я быстро, как бы даже забыл всю актуальность, и мысли потекли совсем посторонние, несущественные и легкие, вот как я раньше описывал.
24
Да. Расквасило меня неслабо.
Словно я вообще не я стал. То есть в полном сознании, но как бы отделился и смотрю на себя снаружи. И боль тоже – чувствую, что у меня болит, и сильно, а мне все равно, как будто бы и не у меня. И я эту боль снаружи рассматриваю и констатирую, как она красным пульсом бьется и трассирующими пулями по всему правому боку вниз и вверх стреляет, а мне хоть бы что.
Сын пришел, я его едва-едва рукой сообразил поприветствовать. Вижу, вот мой сын Алексей и говорит что-то, ну, хорошо, а отвечать даже в голову не приходит.
Это еще в палате.
А когда на столе очутился и мне прямо в спинной столб вогнали большой укол, так и вовсе от меня половина осталась. Верхняя есть, хотя и слабо за нее держусь, а нижней как не бывало. Просто как будто ниже пояса у меня пустое место.
Лежу, врачишка мой с ассистентом где-то там далеко-далеко в этом пустом месте ковыряется, пилит, долбит, и все время что-то объясняет, и велит мне в телевизор смотреть, чтобы я знал, что он делает. А я в телевизоре ничего разглядеть не могу, но мне и неохота за этим наблюдать, а охота продолжать свои мысли, и он меня своими приказами только отвлекает.
…Вот говорят, у каждого человека есть свое "я", и пока он жив, оно всегда при нем находится. Я так понимаю, что это "я" и есть его душа. Но считается, "я" – это нехорошо, ячество раньше называлось, а проще сказать, эгоизм. И с этим своим "я" высовываться нечего, нужно его подавлять, отказываться от него в пользу других, в школе, помнится, училка всегда твердила: Чериковер, не забывай, "я" – последняя буква в алфавите. И еще присказка была: "Я равняется свинья". Это что же, значит, душа моя – свинья? Душу свою подавлять надо? От души отказываться? Это даже ни по какой религии так не получается.
Но вот что интересно: что это там на столе лежало под влиянием лекарств? Разве я помнил, что я это я? Ничуть не похоже на меня. Постороннее какое-то тело, да и то всего половина, а я отдельно…
Я иногда удивляюсь, как это получилось, что я – это я. Не то чтобы я какой-нибудь уж очень особенный, но есть коренная разница между мной и всеми другими людьми. Потому что во всем мире я один-единственный меня изнутри чувствую. Именно я смотрю на себя и на весь свет изнутри, а все остальные и всё остальное находится снаружи. Словно я в клетке сижу, а все прочее на воле гуляет.
А тут под влиянием химии мое "я" пошло гулять свободно, зато другие в своих клетках сидят и на меня изнутри смотрят… И выходит, что все это "я" исключительно зависит от химии.
…И вовсе они на меня не смотрят, а на телевизор и заняты своим делом, а я своим…
Другие, ясно, так же про себя считают, что они это они, но про меня чувствую только я один. И вот как же это, что из всех миллионов-миллионов людей, которые из меня могли получиться, из меня получился именно я? Почему я родился именно в форме меня, а не кого-нибудь другого, когда выбор такой огромный? Говорят – игра случая. Но это с каждым так, и, значит, все люди – игра случая. И вообще всё. Примириться с этим трудно, и на этот предмет и появился Бог. То ли его человек просто выдумал себе для утешения, а то ли и в самом деле "игра случая" это он и есть?
– Ты спишь, что ли? – мой доктор Сегев говорит. – Не спи, а разговаривай, что чувствуешь.
И сразу мое "я" обратно в мои полтела влетело. Так мне стало досадно!
– Ничего не чувствую, – говорю и жду, чтобы отстал. – Все нормально.
Вот жалость, больше никак не получается. Отделиться больше не могу. Видно, химия начала уже потихоньку ослабевать. А он мне:
– Тогда смотри, сейчас самое главное будем делать.
25
Эти хирурги ужасные похабники. Люди по большей части проходят операции под общим усыплением и не знают, как хирурги в бессознательном состоянии над ними измываются. Он еще в самом начале что ассистенту сказал? Вообще-то, говорит, я больше сзади люблю в них входить, удовольствия больше, но тут придется спереди, его на живот не положишь. А теперь говорит мне:
– Видишь, у тебя головка сустава чуть не напрочь отскочила. Если тебя не прооперировать, то и само со временем срастется, но ходить уж вряд ли будешь. А я сделаю, что ты у меня завтра встанешь.
Завтра! Ладно, надо же человеку похвастаться. А он дальше.
– Вот, – говорит, – я тебе вот этот штырь титановый вставляю, сейчас шурупами затяну, и порядок. – И прибавляет: – Пока на столе, давай, что еще починить?
Может, в него тоже штырь вставить?
И догадываюсь, что он на мой колокольчик там внизу показывает.
– Смотри, – говорит, – какой он у тебя скукоженный лежит.
Скукожишься тут!
– А я, – говорит, – вставлю титановый штырь, и будешь ты постоянно в боевой готовности.
Да серьезно так говорит, а сам что-то делает. Шутит, конечно, но мне даже в шутку страшно вспомнить, как я пацаном постоянно в боевой готовности ходил!
– Ладно, – говорю, – доктор, затягивайте быстрей свои шурупы, а то я уже что-то чувствовать начинаю.
– Врешь, – говорит, – ничего ты не чувствуешь.
И чем-то где-то там по мне постукал. Я звук услышал, а чувствовать действительно ничего не чувствую.
– Это я, – говорит, – уже по нему стучу. Видишь, какой твердый стал?
Инструменты бросил, зашивать оставил ассистенту.
Снимает перчатки, и слышу, он ногой раз-другой по полу шаркнул, что-то маленькое гоняет, потом поднял и говорит ассистенту:
– Это до каких пор в стерильном помещении будет валяться всякая дрянь?
Ассистент глянул и говорит:
– Наверно Таделы дочка уронила, уборщицы нашей эфиопской, она часто девчонку с собой на работу приводит.
Я все это равнодушно слушаю, от дури стал уже немного отходить и даже подташнивать начало. Лежу носом кверху, внизу и по бокам ничего не вижу. Сегев говорит злобно, совсем не похоже на моего веселого врачишку:
– Скажи ей, никаких детей в операционной! Этого только не хватало.
И бросает что-то на поднос с кровавыми операционными отходами. Об металл звонко стукнуло.
И как стукнуло, мне сразу в башку ударило. Я ведь как лежал в палате с бессознательно зажатым кулаком, так и в операционную поехал. А в кулаке он, мой Красненький. И все время так держал, кулак даже судорогой свело, я и не чувствовал. Но разжимаю – пусто!
– Доктор, – кричу и пытаюсь поднять голову, – доктор, что вы там нашли?
– Да ерунда, – говорит, – не беспокойся. Инфекции испугался? Не бойся, от тебя далеко. Стекляшка на полу валялась, бусина детская.
– Красная, блестящая?
– Красная, – отвечает, – блестящая.
Видно, в какой-то момент я все-таки разжал на секунду и не заметил.
– Это мое, – кричу, – отдайте мне!
– Да ты что? – говорит встревоженно. – Что с тобой, Михаэль? Тебе плохо? Все уже, конец, успокойся.
И на монитор смотрит. И говорит второму что-то про повышенную сердечную деятельность.
– Деятельность в порядке! – кричу. – Выньте и дайте мне! Это я уронил! Это мой… мой талисман!
Засмеялся и говорит:
– А, вон что? Так ты, значит, нам не доверяешь? Талисманом запасся? Доктор, расшивай его обратно!
Однако покопался, не побрезговал. Бусину не вижу, но вижу, что вынул, жидкостью какой-то полил и запихнул в резиновую стерильную перчатку. Перчатку завязал узлом и положил мне в руку.
– Держи, – говорит. – Пусть тебе твой талисман помогает выздоравливать.
А мне вообще показалось, что я уже выздоровел.
26
Но дудки.
Как в послеоперационную привезли, тут и затошнило сильней, и низ отмораживаться стал. А с ним и боль начала тихонечко просыпаться. Сперва нежная такая, слабая, терпеть можно, и я больше на тошноте сосредоточился.
Лежу в одиночестве, в послеоперационной тихо и пусто.
И вдруг через нее один врач пробежал, второй, на меня даже не глянули. За ними сестра бежит, хотел попросить что-нибудь, куда блевать, никакого внимания, и дверь оставила открытую. А за дверью слышу шум, и сквозь тошноту прорывается слово "теумим! теумим!" – "близнецы" на иврите.
Родилка, что ли, рядом? Ну, близнецы, значит, у кого-то родились. Тоже мне событие. Это что, причина операционного больного без всякой помощи бросать?
Такое чувство, что от шума в коридоре еще сильней тошнит. Я глаза закрыл и борюсь изо всех сил. А рвота уже к горлу подступает, хотя в желудке со вчерашнего дня пусто.
И тут слышу на фоне криков, кто-то меня тихо зовет:
– Мишенька!
Открыл глаза – Татьяна надо мной наклонилась. Ну и не удержался, меня прорвало. Прямо чуть ей не в физиономию. Называется, встретил.
Если б не она, мог бы и задохнуться без помощи – подняться-то, повернуться не в состоянии. А Таня привычная, голову мне моментально повернула, тряпку какую-то подсунула, и скоро прошло. Она тряпку убрала, рот и грудь мне вытерла, обняла меня за плечи и подушку подпихнула, чтоб я лежал повыше.
– Легче теперь? – спрашивает.
– Все в порядке, – бормочу. – Чего это так кричат?
– Там телевизор в коридоре, в Америке теракт, не обращай внимания. Лежи тихо, а то опять затошнит.