Вечером, когда она отбыла, он зашел к нам пить чай. Был спокоен. Если и смущен, не подавал виду. Рассказал, что полез в интернет, в службу знакомств, по переписке познакомился с женщиной, красивая, в жизни лучше, чем в интернете, но не красивей Милки, кандидат экономических наук, преподает в университете, не в МГУ, а в каком-то другом, с широким кругозором. Я не поняла, была ли эта кандидат или другая, спрашивать не стала. И муж не стал. Он только укорил: что ж не представил. Толян улыбнулся: рано, не заслужила. Мне понравилось, что он улыбнулся. Душевная кома, в которую человек впал, явно отпускала. Он возвращался к себе, к нам, к жизни. Пиком проклятья был день, когда он сорвал с себя крест и выкинул. До этого ходил к толстобрюхому батюшке в нашу сельскую церковь, плакал, молил о помощи, но какую помощь может оказать толстобрюхий батюшка молодому мужчине, от которого ушла его женщина, - воротился домой Толян неверующим. Широта кругозора - это хорошо, но там, кажется, и широта бедер, хмыкнул мой как будто невнимательный и ненаблюдательный муж и заработал от меня щелбан. Толян опять улыбнулся. Две улыбки за один вечер я положила в карман, где у меня содержались протори, - убытки я держала в другом и не взвешивала, чтобы не знать, что преобладает.
66
ЭЭ не ответил.
Лика уязвила:
- Вы же были единомышленники.
- Единомыслие, Лика, осталось в роте или клане. Единая мысль, одна на всех, работает разве что в исламе, в христианском мире идет война всех против всех, больше скрытая, чем явная, хотя и явная тоже, где каждый выступает со своей мыслью наперевес.
- Ошибаетесь. Общая мысль наперевес вырабатывается в капиталистическом телевизоре не хуже, чем в коммунистическом. Манипуляция сознанием - закон человеческих джунглей. Почему нам не дают сделать неоднозначное кино - потому что требуется однозначное.
- Нам не дают - другим дают. Стечение обстоятельств. Кто бы что ни говорил - личных, а не политических.
- Что-то они бурно стекаются в одну сторону, а в другую - при явном сопротивлении среды.
- Обождите, будет и на нашей улице вторник, - обнадежила я собеседницу.
Лика засмеялась.
- А знаете что? - сказала она вдруг. - Давайте поступим так - вы напечатаете в газете этот ваш текст.
- В какой?
- В Литерной.
- Они не возьмут.
- А вы попробуйте. Есть ведь закон о печати, где записано, что газета должна предоставлять свои страницы для опровержения. Вы их опровергаете, значит, закон на стороне вторника.
- Я напечатаю - и что?
- Когда у нас за плечами будет газетное выступление, легче пробить фильм.
- Вы не простились с этой идеей? И готовы пожертвовать тем, что из фильма уйдет эксклюзив, а перейдет в печатную продукцию?
- Эксклюзив мы добудем, у нас в запасе, по крайней мере, два таинственных года войны, которые я надеюсь расшифровать, а так ни шиша - ни эксклюзива, ни фильма.
Меня не надо было уговаривать. Я мечтала о публикации. Меня надо было уговаривать. Я стеснялась этой мечты. Четко выраженный здравый смысл Лики против моей невнятицы - это был сильный ход. К тому же, приключилось нечто, раскалившее плиту под моей готовкой докрасна.
Облянский-Облов, давно забывший свое неубедительное журналистское начало ради убедительного административного продолжения, выступил на страницах отчасти руководимой им газеты в качестве автора. Он разводил манной каши на киселе, рисуя образ бескомпромиссного художника, воевавшего за гуманизм против фашизма, как на войне, так и в мирной жизни, противопоставляя его высокую нравственность моей низкой безнравственности. Он не постеснялся даже привести пример из собственных кратких взаимоотношений с Окоемовым, когда тот зачем-то позвонил в газету, а после не перезвонил, а потом бросил трубку, когда Облов повел себя как раз не вполне доблестно, за что нынче тускло каялся. Подпустив плоско выраженного ностальгического лиризма, отдающего гнильцой, о прежних доблестных временах, в какие и я, по его признанию, виделась ему исполненной доблести, он горевал о временах нынешних, когда манок сенсации и спекуляции погубил многих, казавшихся ему прежде порядочными, типа меня. Он заходил и заходил с этого, казалось бы, болезненного для моей репутации боку. Однако повторы прежних обвинений в мой адрес, на сей раз упакованные в липкую лирическую обертку, оказались не по мою душу. Душа затрепетала при чтении финальных абзацев.
Я набрала номер Лики и зачитала ей.
Абзац номер раз: "Жена (не хочу говорить - вдова) Василиса Михайловна задумала памятник без лица".
В этом месте я вскрикнула раньше, Лика сейчас, позже вскрикнет редактор журнала, к которому я приду.
Абзац номер два: "Окоемов свой облик не тиражировал. Если кто-нибудь пытался его фотографировать, закрывал лицо руками или поворачивался спиной. Одна из многих странностей его натуры".
В этом месте следовал второй вскрик.
Абзац и вскрик номер три:
"Василиса Михайловна - не скульптор, она не могла знать, какой памятник нужен, знала, какой не нужен".
- Памятник без лица?! - поразилась Лика. - Нет слов.
Возможно, Люсичка хотел выразиться в том смысле, что вдова заказала плиту, или стелу, или прямоугольное надгробье, но, со свойственным ему косноязычием, выразился так, как выразился. Бессознательный прямой звук пробился сквозь.
67
Поздняя осень сидела на скамье третьей между нами. Красивость явилась непрошенной - убогая троюродная сестра красоты, разлитой в воздухе. День был луковичный. Бывает такой золотистый лук, с сияющей тонкой кожицей, сладкий, как яблоко, - так золотился сладкий день.
Я волновалась, но держала себя в руках. Василиса представлялась мне менее масштабной. Я, должно быть, забыла ее истинные размеры. В длинном фиолетовом макинтоше с широкими немодными плечами и высокими немодными буфами, в такого же цвета шляпе с большими полями, она смотрелась причудливо. Стиля в ее наряде не было, но был характер. Губы показались густо накрашенными, приглядевшись, я заметила, что в перерывах между затяжками папиросы она покусывает их сильными прокуренными зубами, потому рот отсвечивал тем же фиолетовым.
Литерная отказала в публикации, невзирая ни на какой закон о печати. Материал поставил в текущий номер редактор толстого журнала, пожаловавшись: вы разрушили для меня последнюю легенду. Разразился шквал звонков. Разные люди судили-рядили о том, к чему не имели отношения. А для кого, как не для них, мы пишем - тут содержится неразрешимое противоречие: мы желаем отзвука, а в то же время мерим любое высказывание высокой мерой, оттого высокомерны. Попытаться сделать то, чего сделать не можешь, даже надеяться не можешь, что получится, и все-таки попытаться. Результат - вечная оскомина, вечно кислая мина, и похвалы не радуют, а укоры больше не задевают.
Звонок Василисы обрушил мнимое межеумочное состояние. Коротко и грозно она назначила свидание на Тверском бульваре. Я пришла второй, она первой. Она слегка подвинулась, чтобы я села, хотя скамейка была пуста. Она курила папиросу за папиросой. Немного осунулась, но не постарела. Не поздоровавшись, заговорила. Ты, дрянь, говорила она, покусывая своим желтым свое фиолетовое, зачем не прекращаешь, зачем снова лезешь туда, куда тебе заказано, один раз охолонили, пригрозили судебной, а то и внесудебной расправой, сдрейфила, замолчала и правильно сделала, я успокоилась, что теперь не вякнешь, тебе хватило, но тебе не хватило, ты опять полезла на рожон, что тебе нужно, скажи, стерва, кино тебе все равно не дадут сделать, это я обещаю, тебе деньги нужны, я дам, тебе слава нужна, напиши что-нибудь стоящее, да любое, я тебе сделаю пиар, какого у Орофеева нет, я располагаю средствами, как никто, ко мне на операционный стол ложится с простатой вся верхушка, вся, понимаешь, за исключением баб, у которых нет простаты, но тебя даже это не касается, кто мужик, а кто баба, а мне стоит шепнуть словечко, и завтра же тебя вознесут, а шепну другое, и тебя не будет, исчезнешь, совсем, с концами, и твоему мужу скажут забыть, как тебя звали, понимаешь!
Все-таки многое оставалось для меня в этой жизни недоступным и необъяснимым.
У нее был прокуренный голос, а у меня слабость к низким женским голосам.
Вы знали, что Василий Иванович сочинил себе военную биографию, спросила я, или это и для вас неожиданность? Не твое собачье дело, сказала она, прикуривая новую папиросу от старой. Из нее била прежняя энергия, и я подумала, что смерть мужа никак не ней не отразилась. Я ошибалась. Она внезапно сильно закашлялась и никак не могла прокашляться, а когда удалось, голос потерял силу, сделавшись сиплым и еле различимым. Я больше твоего знаю, почти шептала она, много больше, чего ты никогда не узнаешь, при моей жизни наверняка, пусть даже тебе удалось собрать какие-то бумажки и опубликовать их, что с того, самых важных бумаг тебе все равно никто не даст и не откроет, ты обращалась в ФСБ, дали тебе, открыли, черта с два, не дали и не открыли, потому что по закону личные подробности такого рода могут открыть только по разрешению самого фигуранта, а если фигурант мертв, то наследников, а я единственная наследница, его и его образа, вообще всего, я выясняла у юристов, и я никогда не дам тебе никакого разрешения ни на что, понимаешь!
Фигурант, да еще мертвый, по отношению к мужу задел меня сильнее хамства в мой адрес. А словечко понимаешь в ее устах парадоксальным образом взывало к пониманию.
Губы прикусывались все упорнее. Фиолет густел.
Я знаешь зачем тебя вызвала, вдруг спросила она. Нет, призналась я. Если до встречи я и конструировала какие-то выгодные для себя объяснения, в ходе встречи они отпали сами собой.
Ты ни звуком не обмолвилась о его последних работах, спасибо, похвалила Василиса, я только не выяснила, держишь ты этот камень за пазухой или такая благородная. При чем здесь камень, возразила я. Она не обратила внимания на мое возражение. Я пришла к тебе с открытым забралом, продолжила она, и жду от тебя того же, тебя попугали, ладно, проехали, это прошлое, оно имеет значение, но не такое, как настоящее, не говоря о будущем, и пока ты ковырялась в его прошлом, полбеды, но если ты позволишь себе залезть в его будущее, тебя ждет беда по полной, понимаешь!
И снова это ее понимаешь звучало до странности родственно, если не по-матерински, то по-дружески, ей-богу. Я ничего не понимала. Что значит его будущее, спросила я, что имеется в виду. Или ты дура, прозвучал ответ, или притворяешься, его будущее - картины, которые он написал и которые принесли ему всенародную славу и будут приносить, народ знает его как гуманиста и патриота и не потерпит изменения статуса, и кто бы и как бы ни стремился его опорочить, выдать за другого, не получится, все будет так, как было, без никаких сумасшедших работ, понимаешь, я не позволю, чтобы кто-то, кому приснилось, что они были, перечеркнул все им достигнутое.
Вы знали, что он показал мне свои сумасшедшие, как вы говорите, работы, углубилась я в самую глубь, мне нечего было терять. Я не знала, отвечала она сипло, я не знала, потому что ничего этого не существует, я угадала, что он опять выкинул штуку, я всегда угадывала, живя рядом, потому что он, при всей своей мощи, был беспомощней ребенка, когда у него бывало в башке такое, что готов был разбить ее об асфальт, и никто тогда не мог поручиться, что из него полезет, то ли дрянь, то ли наоборот, в одну из таких минут он и доверил тебе, и доверился, я же знаю, что для него значило довериться, у него таких доверенных лиц было раз-два и обчелся, проверял и перепроверял, и кто не проходил проверки, он умел сделать так, чтоб они исчезли. Навсегда, перебила я ее, будто Окоемов по-прежнему был жив и угрожал так же обойтись со мной. Навсегда, обрезала она, навсегда из его жизни, но главное, что с закрытым ртом, исчезали и больше не открывали рта, понимаешь!
Мне снова, как уже было, представилась средневековая пытка, после которой человек не мог разомкнуть уст. Вы схожи характерами, прорезалось у меня неожиданное любопытство. Не твое собачье дело, обрезала она опять, как сиамские близнецы. Хорошо, я постаралась быть как можно мягче, а если у кого-то другой взгляд на эти вещи, вообще другой, если я, положим, считаю, что человеческая драма, в любых проявлениях, не может отвратить, а может лишь вызвать большее сострадание. Мне плевать, она скомкала пустую пачку от папирос, плевать на твой взгляд и твое дамское сострадание, ему живому оно не было нужно, а мертвому тем паче, он терпеть не мог этих ваших нервических штучек, как и я, мы другой породы, мы из действующих, а не наблюдающих, мы из героев, а не пораженцев, победителей, а не побежденных, понимаешь!
Я вспомнила, как он говорил то же самое. Они действительно походили на сиамских близнецов.
Еще один вопрос, сказала я, что с его записками независимого соглядатая? Она только что не зарычала, как разъяренная пантера: какие записки, он тебе сказок понасказывал, а ты всё на веру, не поняла, как он шутки с визитерами шутил, как измывался над вами, это была часть его отношений с миром, который он презирал, в отличие от того, который оставался для него святым, понимаешь, а шушера, что вокруг колготилась, получала свое, и ты своей очереди дождалась, и тоже получила, и убежала, держа в ладошке, думая, что там ценный камешек, а там стекляшка, он тебе небось еще лапши на уши понавешал, как пьянь-рвань на него напала, он любил выворачивать штаны швом наизнанку, для кого бандиты, а для него люди, люди, и люди были готовы для него на все, понимаешь, а он все наоборот выворачивал, сочинял и с независимым соглядатаем ловко сочинил, он ловкий был, он ловил души, ловил и вязал, как мою уловил однажды и насовсем, а теперь она без привязи, как сирота, болтается, но ты в этом ни бум-бум, ты в осколках бум-бум, а в целом нет. Она умолкла и, подумав, добавила: нет, про ни бум-бум я наврала, по правде я достала из его стола и прочла, что ты там соорудила насчет Василия и Василисы, что-то ты в этом петришь.
Она произнесла слово из нашего детства.
Знаете что, давайте обнимемся, сделала я ей неожиданное предложение. Сильным щелчком она сообщила движение по большой дуге окурку, отхаркнула и смачно сплюнула на землю. После чего крепко стиснула меня своими клешнями. А я ее. Это никакой роли не играет, я была, есть и буду свободным человеком в помыслах и поступках, предупредила я, а просто. Она встала и пошла, почти метя сухие листья развевающимися полами своего длинного фиолетового плаща, фигура из другой жизни, со спины еще более могучая, памятник, вроде Тимирязева, всем действующим лицам, героям и победителям в мире, из которого ушли и уходят последние, а остаются нелеченые и неоперабельные простаты в паху и в мозгу, отчего жалкое, слезливое и маломощное сделалось преобладающим. Постойте, крикнула я вслед фиолетовой фигуре. Она остановилась: что еще. Кругом никого не было, и я не слишком напрягала голос. Он был брюнет или блондин, лысый или с шевелюрой, спросила я. После паузы она на весь сквер огласила: он был сумасшедший, а ты вдесятеро.
Почему она взялась говорить мне ты, хотя могла бы не тыкать, я ненамного ее младше. Ее заслонила стайка откуда-то взявшихся молодых людей, а когда они миновали, она исчезла, растаяла в воздухе, как будто ее никогда не было.
Ее муж, если мне не изменяет память, говоря, что по натуре победитель, уточнял, что может быть побежден, столкнись он с кем-то в минуту своего художественного поражения.
68
Мой любимый роман Шум и ярость Фолкнер назвал своим самым прекрасным, самым блистательным поражением.
69
Я собиралась с силами, чтобы позвонить Лике. Позвонить ничего не стоило. Стоило - разобраться с собой. Встреча с Василисой была узловой. Следовало хорошенько подумать, прежде чем приступить к разговору о явлении Василисы. Горячечным бредом повторялось: да знала ли она, земная из земных, пусть и молниеносная, своего сиамского близнеца? Останавливало трезвое: уж ей-то дано было знать побольше твоего. Давило безысходное: что приходил и ушел неузнанным. А если признанный мэтр, кумир, ушел таковым, чту говорить о сонме малых, сирых и убогих, чьи миры умерли и будут умирать невскрытыми, как консервные банки, чей срок просрочен и они валяются в мусорной куче, гния. Зачем тогда всё? Зачем несчастные, обреченные человеческие существа?
Лика опередила меня. Голос у нее звенел, дрожал и трясся, словно она ехала в трамвае, и трамвай подпрыгивал на стыках рельс.
- Але, вы слушаете, у меня несчастье, муж попал в реанимацию, я приехала, его нет, а комната открыта, не поняла, почему, и тут возникает соседка, мы снимаем комнату в коммуналке, я не говорила вам, и докладывает, что он упал прямо в кухне, из кухни и забрали, счастье, что соседка, и что наткнулась на него, и сообразила сразу позвонить, и счастье, что приехали быстро, только никак не могли определиться с больницей, куда везти, повезли в одну, в другую, время потеряли, это уж его лечащий врач все откровенно рассказал, такой внимательный, душевный, отзывчивый, я прямо облегчение испытала и даже расхохоталась от счастья, какой редкостный доктор попался, диагноз - обширный инсульт, а ему сорока нет, он моложе меня на пять лет, говорила я вам или нет.
Говорила. Она еще добавляла какие-то детали, деталей было много, они повторялись, и повторялось слово счастье, и повторение его жгуче действовало мне на нервы. Она вдруг перебила сама себя:
- Говорила я вам или нет, что во всех синхронах, которые я записала, содержится одно и то же, что на людей, которые пересекались с Окоемовым и хоть в чем-то ему перечили, обязательно сваливалась какая-нибудь, мягко говоря, неприятность, да вы сами должны знать, Оборин сломал ногу, Оробьянова лишили кафедры, Окича бросила жена, Оташук погиб.
С Оташуком было громкое дело. Режиссер художественного кино, он задумал фильм по военным картинам Окоемова: только полотна и за кадром строфы поэтов, от Овидия до Окуджавы, и никаких изысков. Приехал к Окоемову, поделился замыслом. Окоемов одобрил. Они подружились. А когда Оташук показал Окоемову готовую ленту, тот, ни слова не говоря, подал на режиссера в суд и выиграл процесс. Ленту запретили. Схема та же. Оташук впал в депрессию и в депрессивном состоянии попал под колеса случайного КамАЗа. Кто-то утверждал, что неслучайного, но родня настаивала, что случайного. Как-то было связано с наследством или страховкой, я не разобралась, и не разбиралась.
- Лика, если вы хотите сказать, что ваш муж попадает в этот скорбный список, то я скажу вам, что я жена хана Батыя.
Не знаю, откуда вывернулся Батый. Не лучший аргумент в споре, которого, собственно, и не было.
О Василисе я не обмолвилась ни звуком. Не до Василисы было.
Я могу внезапно расхохотаться от счастья, говорил мне Окоемов осенью, когда был жив.