Люсичка работал в Литерной полжизни, не покидая ни на день, а, напротив, с каждым очередным шефом повышая свой статус. Я приходила к главному, которым одно время был мой друг Слава Ощин. Люсичка, бывший курьер, затем корреспондент, затем завотделом, затем ответсек, а нынче зам главного, сидел у него в приемной, насупротив секретарши Али, за которой безэмоционально ухаживал, он ухаживал за всеми секретаршами, при виде меня вставал, мастерски закатывал под лоб невыразительные глазки-орешки, что обозначало обожание, и целовал мне пальцы, то была его фишка. При изготовлении Люсички природа не мешкала, воспользовавшись тем, что валялось под рукой, одно с перебором, другое в малых дозах. В результате нос получился кнопочкой, лобная часть сильно сужалась кверху, мешочки под глазами топорщились бугорками, словно там лежал горох, щеки стекали вниз, скошенный подбородок без затей переходил в полную, с излишествами, как у шарпея, шейную трубу, и туловище стекало округло и складчато, подчеркнутое постоянно не подходящими по размеру водолазками. Мой муж говорил о животах типа Люсичкина: семь сабельных ударов. Неказист был Люсичка, носивший двойную фамилию Облов-Облянский. Если главный оказывался в эту минуту занят, Люся вел меня этажом ниже, к себе, и поил кофе с шоколадной конфеткой. Кофе приносила невзрачная подчиненная. Тотчас заглядывали другие подчиненные. Здесь любили попить жидкий обловский кофе. Один усаживался в кресло, решительно выбрасывая ноги перед собой и замедленно опуская их на маленький столик поверх многочисленных бумаг. Второй укладывался в углу дивана. Люсичка ложился на собственный стол. Общество принималось дымить. Походило на какие-то восточные сладости. Вернее, на картинку от них. Я любила эту дурацкую демократическую атмосферу редакции, где, казалось, занят один главный редактор, а прочие бездельничают, и непонятно, как у них выходит их Литерная, зато можно всласть наговориться хоть о высоком, хоть о низком, но ненавидела дым, который был неотъемлемой частью атмосферы. Так все в жизни. Или отказывайся от того, что любишь, или принимай то, что ненавидишь. Жуткая вещь, если поразмыслить хорошенько. Я спасалась тем, что никогда не знала, кто с кем, кто в чем, кто кого бросил и кто за кого вышел замуж. Не столько не знала, сколько не вызнавала, не интересовалась. Сужая поле обмена сведениями, сужала поле отношений, должно быть, из экономии чувств: чтобы ни любви, ни ненависти уж совсем зазря. Кое-что доносилось. В том числе, что Облянский не женат, в редакции обнимает мужчин, как женщин, а за пределами редакции пьет как лошадь. Существовала и обратная версия. Что жена от него ушла, и он исправно тискает женщин, как мужчин. Ничего из этого меня не касалось, я не реагировала. Не исключено, что было два человека: под одной фамилией он делал одно, под второй - другое.
Неожиданно Люсичка прогнал компанию, плотно прикрыл дверь, растворил окно, чтобы проветрить помещение, явно для меня, и застыл у отворенного окна с обращенным вдаль затуманенным взором. Я готова была умилиться, не ожидая такой чуткости. Он обернулся: в глазах у него стояли, не проливаясь, слезы. Я развела руками - жест недоумения, сожаления и сочувствия. Он бросился ко мне и уперся лбом куда-то под горло. Что вы, смешалась я, что вы. Иного не оставалось, как погладить сиротливый затылок. Папа, пожаловался он. Что папа, спросила я. Папа умер, всхлипнул он. Боже мой, бедный ребенок, вырвалось у меня нелепое. Жирный, стареющий мужчина и впрямь был как ребенок. Он заговорил, хлюпая носом.
У него никого не было, кроме меня, а у меня никого, кроме него. Я не знаю, что теперь будет, потому что не умею без него жить. Я прихожу домой, а его нет, и я не понимаю, что мне делать, как взять себе поужинать, как поставить чайник, как расстелить постель. Он занимался мной, как нянька, мамка, друг, любимый человек. Всегда напевал я за сестру тебя молю, сжалься, сжалься и так далее. У него был очень приятный бархатный голос.
Почему он пел за сестру, я не поняла. Люсичка говорил про тапки, которые папа чинил ему, про книги, которые читал вслух по вечерам, как пошло с детства, так и пошло, про оладьи, которые умел печь как никто, про записочки с наставлениями, которые наклеивал повсюду, от кухни до уборной. Я понимал, что он неизлечимо болен, чуть не в голос рыдал Люся, что ему много лет, что исход неизбежен, но не хотел, не хотел понимать, медики говорили, а я не слышал, главное, не я, а он сохранял спокойствие и жил, как всегда, а я жил в ответ, и это длилось два года, представьте, два года человек усилием воли тормозил все процессы в организме, он даже не старился, и мы давно выглядели как два брата, а не как отец и сын.
Он похож на вас, прервала я вопросом его рыдания. Да вы что, опешил Люся, он красавец, стройный, высокий, худой, бывший белый офицер, человек чести, у меня это от него, вбито по макушку.
Он умолк. Я тоже. Я почти все время молчала. Было неловко за то, что посчитала, будто он ради меня растворил окно. Точно мне непременно быть в центре событий. И точно он мог увидеть мои мысли.
По телефону меня позвали к главному. Я ободрила Люсю: держитесь, пожалуйста, держитесь. И покинула кабинет.
В мозгу закрепилась картинка, как он стоит, поникший, и весь стекает книзу, словно квашня у неведомой хозяйки.
17
Литерная печатала мои диалоги с солью земли, такой был уговор. Я радовалась, что диалоги закрепятся на бумаге. Я перечитывала слова и выражения собеседников и каждый раз заново влюблялась в них. Мне было дорого любое междометие, любая пауза, в них дышала личность говорящего, а следовательно, способ мышления и чувственный смысл произносимого. Редакторы все как один стремились спрямить и упростить речь моих героев. Они восклицали: тут вам не радио и тем более, не телевидение. У меня были свои аргументы: живая речь есть живая речь, на радиоволне или на бумаге, мы вовлекаемся в нестандартное звучание, у вас же литерная газета, вы должны раньше других это поддерживать. Мой друг, главный редактор Слава Ощин, уговаривался без труда. Ему было плевать. Если не на все, то на многое. Трудности возникали на нижних этажах, включая занимаемый Люсичкой. Слава спросил: Люся показал тебе правку? Я отрицательно покачала головой. А бутерброд хочешь, неожиданно сменил он ракурс разговора. Хочу, выделила я некоторое количество желудочного сока. Он откинул бумажную салфетку, под ней на тарелочке лежала пара бутербродов с колбасой, мы оба с аппетитом накинулись на них. Прожевав, Слава указал на большой лист с текстом, всплошную испещренным сокращениями и заменами: посмотри. Это была моя полоса. Я человек психованный, у меня сразу все плывет перед глазами. Я вскочила. Села. Снова вскочила. Значит, со Славиной стороны это была пищевая анестезия. Я пошла, предупредила я, не двинувшись с места, и дрогнувший мой голос был отвратителен. Слава остановил меня, неподвижную, тихим восклицанием: куда! Туда, указала я пальцем через стекло на асфальт. Собираешься выброситься из окна, полюбопытствовал он. Не твое дело, материал печатать не дам, откликнулась я, сколько можно, я устала от вас. Слава понажимал кнопки на телефонном аппарате: Люся, она не дает, чего не дает, ничего не дает, я понимаю, что возрастное, но моложе у меня нет, а у тебя? Я не собиралась выслушивать их скабрезности, но главный редактор, положив трубку, взялся обеими жменями за верх листа, одна жменя замерла на месте, другая полезла вниз, лист разъехался пополам, обе части еще напополам, обрывки бумаги полетели в корзину. С каждым Славиным движением мои глазные железы пульсировали все активнее и в финале постыдно выдали маленький фонтанчик. Ну, ты даешь, засмеялся мой друг. А только что утверждал, что не даю, засмеялась я, отряхиваясь от слез, как собака отряхивается от пыли. Мне было стыдно оттого, что из сочувствия Люсичке я не заплакала, а из-за того, какие буковки будут напечатаны на бумаге, заплакала.
- Дружок, а ты не хочешь сделать беседу с Василием Окоемовым? - прервал мое потаенное покаяние Слава Ощин.
Я поперхнулась воздухом. Если б я ела бутерброд в этот миг, точно погибла бы. Бутерброд попал бы в мое дыхательное горло, и меня вряд ли удалось бы спасти, как не удалось спасти Сережу Дрофенко, когда он подавился в ЦДЛ куском бифштекса, а окружение уверовало, что у него сердечный приступ и уложило лежать вместо того, чтобы схватить за ноги и потрясти вниз головой, хотя там были врачи-писатели. Нет сомнений, мой друг главный не стал бы трясти меня за ноги.
Решив, что я не вникла, разъяснил:
- Тип преинтереснейший и совершенно закрытый, журналистов посылает на три буквы, если бы тебе вдруг удалось его разговорить, мы б напечатали беседу с ним с колес! А? Решайся!
Демонический смех вырвался из моей груди. Друг сделал недоуменное лицо, но не преминул засмеяться тоже. Это всегда выход: мол, не лыком шиты, шутки тоже шутить умеем и понимаем. Шутка без слов заключалась в том, что я не могла принять предложения, которое давно сделала самой себе.
Окоемов запретил.
18
Все же он попал на войну, набавив себе два года. С июня по октябрь - курсант воздушно-десантной школы, после этого отправлен на фронт. Начальство поубивало в первом же минометном бою, ему, рядовому и едва обстрелянному, поручили командовать отделением. Так и пошло: командир отделения разведки гвардейского полка, помощник командира взвода, командир взвода, командир роты. Не солдат, не генерал, военная середка, хитростью, отвагой и умением выигрывавшая высотку за высоткой, село за селом, город за городом, несмотря на чудовищные людские потери. Трижды контужен, дважды ранен. Шесть боевых наград. Победа застала в Восточной Европе. Хмельное чувство победителя. Румынская подруга. Десять месяцев тюрьмы. Заступился за товарища, нижнего по чину, против чина выше, что по уставу воинской службы не положено, но было положено по совести. Письмо Верховному главнокомандующему без надежды на отклик. Внезапное освобождение по распоряжению Верховного. Жесткий выбор: простить и поблагодарить власть или не благодарить и не прощать. Встреча с румынкой, успевшей выйти замуж. Возвращение в Москву. Смена тотальной надежды тотальным чувством одиночества. Многолетний труд над картонами и холстами, многолетняя концентрация, многолетнее вызревание. Жил, как подпольщик, как резидент без резидентуры, оглядываясь по сторонам, чтобы не рвануло где внезапно, задавая себе урок за уроком, с порога отвергая чепуху и моду, усложняя и углубляя задачи, соблазнам не поддаваясь, не слушая ни хулы, ни хвалы, стекло, показавшееся алмазом, безжалостно давя сапогом, во имя редких бриллиантов, запойный работник, погруженный в свое, суровый сам себе судия, ответчик за всех замолчавших навеки, кем-то налаженный, заряженный, как загнанный в ствол ружья патрон, чтобы выстрелить в свое время в цель.
- Таких, как вы, больше нет, Астафьев да Быков, кто за ними, летчик Девятаев, и все, нет, есть еще, кто уцелел, но и вы есть, один из всех, один за всех, надо, Василь Иваныч, надо, чтобы люди услышали вас, за что мне одной такое богатство, прошу, Василь Иваныч, отмените свое решение.
- Какое решение?
- Не давать мне интервью и не участвовать в моей программе.
- Какого рожна, неужто вы, приставалка, до сих пор не поняли, что я не участвую ни в чьих программах, что другие участвуют в моих, они приходят сюда, кого я позову, а не я к ним иду, полковники, сантехники, артисты, ученые, программисты, галеристы, продавцы с рынка, кто мне нужен, а кто не нужен, тех я на порог не пускаю. Не мной заведуют, я заведую.
- Да поняла я, поняла, просто делаю очередную попытку убедить.
- Неудачную, убедить меня никому не удавалось. А насчет богатства - утешьтесь, не вам одной, согласен, кто вы такая, чтобы вам одной, оно людям, и оно в моих картинах, и люди знают это без посредников.
Он положил тяжелые руки на стол, наклонил тяжелую львиную голову так, что в свете настольной лампы рыже-седая копна венцом засияла над обширным, в крутых линиях морщин, лбом. Я засмотрелась на него. Сегодня у него был выразительнейший облик, я пожалела, что он, а не я, художник.
- Что выбрали, благодарить или не благодарить власть?
- Когда?
- Когда благодать от Верховного снизошла.
- Сами-то как считаете?
- Не благодарить.
- Какие-то мозги у вас все же наличествуют.
- Спасибо.
- На здоровье.
Он указывал мне мое место, он называл меня приставалкой, я не обижалась, я редко на кого обижаюсь, время обид минуло, и уж с ним, точно, не вернулось, но, видит Бог, я не приставала к нему. Сам назначал время встреч, сам усаживал пить чай, сам принимался повествовать о том, о чем и не спрашивала. Приняв как данность круговую оборону и одинокий окоп, встревала редко. Слушала взахлеб, вкладываясь и уставая, как от всякого честного, на износ, труда, зная, что на мое слушалище клюют самые закрытые. Он был крученный-перекрученный, и сеть, какую сплетал, была покрепче моей, я не попадала в нее, как муха, только потому, что изо всех сил сохраняла позицию свидетеля, а не участника. Он - независимый соглядатай, я - свидетель.
Елки-моталки, вспомнила вдруг, я ведь давно собиралась его щелкнуть, а в этот раз со мной была моя мыльница. Что, напрягся он. Погодите, сидите так, не шевелитесь, велела я. Какого рожна, выдал он свое излюбленное. Я потянулась к сумочке, вынула аппарат - еле заметным движением Окоемов выбил его у меня из рук.
- Что вы сделали?
- Это вы чуть не сделали.
- Что я чуть не сделала?
- Ошибку. Я не разрешаю себя фотографировать. А вы не спросили разрешения.
Он подобрал упавшую на пол мыльницу. Крышка, отлетевшая в сторону, треснула.
- Надеюсь, что разбилась только крышка. А нет - сама виновата. Я поищу у себя. У меня много барахла скопилось в ящиках.
Стукнула дверь в прихожей, и в дом ворвалась шаровая молния. Разоблачаясь на ходу, она обнаружила косу, уложенную вокруг головы, наподобие Тимошенкиной, только не белокурую, а темно-русую, широкую кость, прямую спину, большую грудь, большой живот и прокуренные зубы в ярко-красном рту. Невидимый, но ощутимый вихрь спиралью завился в комнате.
- Представляю вам мою жену Василису, а тебе представляю журналистку, о которой говорил.
Шаровая молния, распространяя запах озона, мельком глянула, схватила мою руку своей, почти мужской, встряхнула так, что искры из глаз посыпались, и объявила: иду спать, падаю с ног, четырехчасовая операция. Метнулась в другую комнату, сжигая на своем пути все, отчего запахло гарью, и плотно прикрыла за собой дверь. Она у меня хирург, и хирург первоклассный, снизошел до объяснения Окоемов, ей несут свои простаты буквально все, кого вы видите по телевизору, а она несет домой буквально всё, о чем они с ней треплются до и после, и я в курсе дела до такой степени, какая вам и не снилась, тем более что записываю, поэтому не стоит трепыхаться, стараясь меня переспорить, поскольку у вас элементарно меньший объем знаний.
Я не трепыхалась. Не почему-либо, а из нецелесообразности.
На это моих знаний хватало.
19
Однажды он спросил, кто у меня любимый русский писатель. Лермонтов, назвала, не задумываясь, а у вас? Бунин, назвал он, а почему Лермонтов? Не знаю, смешалась я, по группе крови, по совпадению, по любви и жалости, по изумлению перед даром, перед языком, перед тайной, наконец, а Бунин почему, закончила вопросом. А потому же, последовал насмешливый ответ, по группе крови, по изумлению перед даром, перед тайной и русским языком.
Не правда ли, держала я фасон, занятно, что у людей может быть один и тот же набор слов, не исключено, что один набор чувств, а значит мыслей, но по разному поводу. Или иначе, повод один, а слова, чувства и мысли рознятся как противные, подхватил он так же насмешливо, и вот сейчас мы дружим, а можем разойтись и враждовать, и волоска не проложить, где источник, а уж он найдется.
Мы походили на зеркала, поставленные друг перед другом, но с искаженным стеклом, - такая гомерическая комната смеха.
20
Давайте напьемся, сказала Милка, и мы принялись активно за это занятие. Наливали с частотой, против которой в другое время я бы протестовала. Тут был особый случай: Милка нас покидала. Пили, не пьянея. Реплики, не говоря о тостах, изобретали с осторожностью, чтобы не коснуться. На четвертой или пятой рюмке у Толи скривилось лицо от сдерживаемого плача. Увидев, что его развозит, я выступила с каким-то поспешным воспоминанием, в котором он фигурировал как образец мужчины. Он нашел в себе силы изобразить ухмылку и справился с плачем. Муж бодро сказал: пробьемся. Мы выпили. Милка сказала: за все хорошее, что у нас с вами было. Мы опять выпили. Толян сказал: вы нам родные. Мы выпили еще. Я сказала: а вы нам. После чего выпили по новой. Потом я убирала со стола, почти не качаясь, Толян, трезвевший с каждой рюмкой, отправился на улицу курить, муж, вставая из-за стола, чуть не свалил стол, но во время успел подхватить, после чего поднялся на второй этаж смотреть маленький телевизор, я слушала, как он шел, он шел на несгибаемых ногах, Милка мыла посуду спиной ко мне, я осторожно приблизилась, тронула за плечо:
- Мил, что ты делаешь?
Она, словно ждала, тотчас обернулась:
- Сама не знаю, лечу не знаю куда и каждую минуту боюсь, что упаду и отобью себе печенки.
- Давай переиграем, еще есть время.
- Разве?
- Давай, Толя тебя любит, мы любим, это проверено, неужели сомнительный шофер перевешивает годы и годы?
- Не давите на меня, если что, я должна решить сама, но это не сейчас.
Милкин словарь и милкино мышление по-прежнему удивляли. Бывшая продавщица из хохлацкого захолустья, с десятилеткой, и московская штучка, с высшим образованием, а ни разницы, ни розни. Капля подточила камень, я могла поздравить себя, Милка оставляла нам шанс. Лишь спустя время до меня дошло, что она словами смягчала ситуацию, жалея нас, а в намерениях была тверда. Разница между нами все же существовала. Я в ее возрасте выходила замуж предпоследний раз по страстной любви, не говоря о последнем, приключившемся ровно о ту пору, когда я была на двенадцать лет старше Милки нынешней. Ничего не было важно, кроме невозможности жить без, кроме ненормальных слов и поступков, которые другим, нормальным, представлялись дурацкими, кроме любви, пропади она пропадом и благослови ее Бог. Разница между нами заключалась в том, что я по старинке употребляла слова любовь, любить, а Милка избегала их. Она говорила: посмотрим, сойдемся ли характерами, увидим, приспособимся ли. Это было практично. Это было трезво. Нынешние указывали нынешней любви ее нынешнее место.