В башне из лобной кости - Ольга Кучкина 7 стр.


Пришла машина, и Милка уехала. С вещами. Тимку отправила электричкой раньше. Обидно, что он с нами не попрощался. Мы полюбили и его, по первости беспечного бездельника, затем увлеченного компьютерщика, тощего и хитроглазого, и долго еще скучали по нему.

Толяна минут за пятнадцать до Милкиного отъезда Митя увел на станцию. За сигаретами.

Митя был скромняга и миляга, сын работавшего у Челомея крупного инженера, впрочем также скромняги и миляги. Они с Челомеем делали ракеты, и по ночам в чреве земли под нашим домом и в окрестностях что-то томительно и долго выло. Отец не жил с Митиной матерью последние двадцать лет, но с Митей встречался на нашем участке, где Толян чинил машины обоим. Мите не исполнилось и тридцати, а светлая шевелюра поредела значительно, что нисколько не портило его, обнажая череп красивой лепки. Отец не закрывал рта. Узнав массу занимательного про Монголию, где чистейший степной воздух вылечил его неизлечимые легкие, а части ввозимых им ракет обеспечили неисчислимое количество чистосердечных даров от луноликих начальников, чье степное уложение включало в себя уложение личной жены гостю в постель, я, спустя сутки-другие, нечувствительно кралась по траве с порога в сад или обратно на порог так, чтобы листик не шелохнулся, а сумасшедший изобретатель не отвлекся от грандиозного макета, который строил тут же, не теряя времени, пока Толян правит ему мотор. Сын, напротив, был молчальник. Поднабравшись ума от Толяна, он и сам отважно лез в папин мотор, хотя звезд с неба на погоны, в отличие от папы, не хватал, не имея, к тому же, никакого образования, помимо школьного. Мити я не избегала. С Митей я любила посудачить. Он примирял меня с реальностью новых, потому что чувствами обладал старыми. Чувств в этом случае было много больше, чем фраз. Он улыбался мне. Я улыбалась ему. Я спрашивала, как, мол, Митя, жизнь. Он отвечал, что неплохо, мол. Он спрашивал, какая, мол, погода в Москве. Я отвечала, что такая же, мол, как тут. Я ему улыбалась. Он мне. Я отходила от него с неизменным ощущением, что случилось что-то очень хорошее, и настроение у меня взлетало вверх. Сдается, у него шел симметричный процесс. Митя не пил, не курил, не ругался матом, а доброта его даже превышала доброту Толяна. Одиноко бродивший по свету, он женился год назад на начинающей юристке, и я думала, как повезло девчонке, что попала на нашего чистого Митю, а не на какого-нибудь негодяя Витю. Через четыре месяца она Митю бросила, забрав часть мебели и денег и дав юридическую справку, что когда муж с женой расходятся, имущество по закону делится пополам. Митя, ты же не лох, воскликнула я, услышав эту душераздирающую новеллу. Не лох, растянул рот в грустную улыбку Митя, но жалко дурочку. Негодяйку, поправила я. Дурочку, поправил он. Глядя на Милку, он, также улыбаясь, говорил: вот бы мне такую жену. Толян улыбался в ответ: эта занята, а других таких нет и не бывает. Количество улыбок на нашем дачном участке мирило с их тотальным отсутствием на участках городских. А в Мите, наверное, особым образом сложились генеалогические пласты: мужчины в его роду по материнской линии все были священники.

В эти дни Митя, единственный из нас, оценил Милкино поведение беспощадно: та еще стерва оказалась.

Осенний дятел стучал под осенним небом невидимо.

21

Василий и Василиса - это должно было носить скрытый смысл. Невозможно, чтобы не носило. Невозможно, чтобы, вступая в роман, они не обратили внимания на соединение имен, пропустив как неважное. Я не могла пропустить. И потому сочинила нечто вдохновенное на эту тему в тексте, что лежал сию минуту перед Окоемовым. Текст начинался не с жены, а с матери, простой женщины, молдаванки с заросшим чувственным лбом. Почему-то ее облик в моем представлении совпадал с Милкиным, хотя Милка лишена чувственного лба - зато чувственное остальное. По факту, я всего-навсего пересказывала услышанное от него же. Мой собственный комментарий был предельно сух. Я нарочно избрала сухую манеру, тогда фактура играла мускулами. Авторская заслуга заключалась в тщательно выстроенной композиции с целью добиться наивысшего эмоционального эффекта. Короткая главка Василий и Василиса выстреливала ближе к концу, выбиваясь из общего тона и давая неожиданное освещение событиям.

Шаровая молния возникла по судьбе. Какие-то мосты она сожгла. Я решилась на запечатление нетленки. Текст назывался Победитель. Ни на чем не настаивая, ничему не придавая значения, невозмутимо предложила Окоемову: прочтите, будьте добры. Он хмыкнул дважды. Первый хмык - дебютный, второй - финальный. Ждала резюме. Дождалась: печатать не надо. Пробормотала: вам не надо, нам надо. Кому вам, прищурил он рыжий глаз под рыжей бровью. Людям, выдавила я. Я кому говорю, не надо, возвысил он голос, и более к этому предмету не возвращаться, а ваше сентиментальное ля-ля про Василису порвать сразу. Я пожала плечами. Я хотела хладнокровно собрать листки, лежавшие перед ним. Я не должна была никоим образом показать, насколько разочарована. Он отвел мою руку, собрал листки сам и сунул в ящик стола, ничего не порвав.

Мне было все равно.

Текст имелся у меня в компьютере.

Почему он так не хотел славы? Нечеловеческая скромность? Нет, не о славе речь. О популярности. Для него - несомненно, с приставкой дешевая. Славу он имел и без меня. Я держалась изо всех сил. Хотите утешительный приз, вдруг усмехнулся он. Я все еще была не в силах издать ни звука и вторично пожала плечами. Вторичное, оно и есть вторичное, потому бездарное. Пойдемте, я покажу вам мастерскую, сделал он широкий жест и первым поднялся. Эта штука прозвучала посильнее Фауста Гете. Стоило так крупно проиграть, чтобы так крупно выиграть. Я открыла закон: чем отчаяннее сгораешь дотла, тем ярче, пардон, возрождаешься как феникс. Сожженная шаровой молнией конструкция освобождала пространство для новых сооружений.

Мы прошли узкой асфальтовой дорожкой между двумя одинаковыми жилыми домами и спустились в подвал второго. Пахло кошками, какой-то кислой дрянью и почему-то серой. Окоемов долго возился с замками, отпирая один за другим штук пять подряд, наконец дверь, обитая когда-то распространенным черным дерматином, отворилась, мы вступили туда, куда допускали избранных. Я была избрана и, помимо воли, трепетала. Между предыдущей лестницей и круто сворачивающей следующей имелась небольшая площадка. Хорошо, что болтавшаяся на длинном шнуре голая лампочка кое-как освещала обширное помещение с темными углами. Не знать, войти без света - запросто пересчитать носом ступеньки, с приобретением синяков и шишек. Любопытно, воспользовался ли он этим устройством для какого-нибудь специального гостя, если желал тому зла, внезапно пришло мне в голову. Коленчатые, крашенные серым, трубы то ли отопления, то ли вентиляции шли по верху серых бетонных стен. Пол, изначально серый, был в цветных пятнах от красок, затертых, но прижившихся намертво. Окна отсутствовали. Все картины стояли лицом к стенке, изнанкой к зрителю, что добавляло серо-буро-холстинкового цвета, отчего мастерская походила на амбар. Имелись: серая оттоманка, большое зеркало с испорченной амальгамой, оттого, скорее, поглощавшее свет, нежели блестевшее, большой ободранный буфет, пара пожилых табуреток, пара венских стульев, давно потерявших товарный вид, стол старческой внешности, заваленный альбомами, книгами и листами ватмана, возле стола - деревянные и картонные ящики с тюбиками красок и пустые, банки с засохшими кистями, а также несколько неказистых этажерок с уложенными на них папками, занавеска, их закрывавшая, задралась, как у пьяной бабы юбка, так говаривала моя мама, этажерки можно было принять за архив нотариуса, возможно, именно там прятались тетради независимого соглядатая. Отдельным ослепительным пятном выделялся неожиданно новенький холодильник. Бросались в глаза полки, на которых располагались копии великих мастеров, однако и они казались какими-то запыленными и не расцвечивали унылого обиталища. Его могли преобразить три осветительных прибора на стойках, но они не были включены. Все вместе вызывало ассоциации со Щелкунчиком. Точнее, с царством мышей из сказки о Щелкунчике. Щелкунчик ли, с его двумя рядами очень белых и очень острых зубов, щелкнет сейчас ими, или ими противно заскрежещет Мышиный Король - пытаясь овладеть собой, в неприятном ознобе и нетерпении, я засмеялась. Чему смеетесь, спросил он. Не чему, а над кем, поправила я, над собой, ожидающей волшебства. Боитесь, явится, или боитесь, не явится, проскрипел он сказочным голосом. В сказке безобразный Щелкунчик преображается в прекрасного Дроссельмейера - какому, интересно, преображению суждено свершиться здесь.

Мой Вергилий произвел щелчок, словно давая себе старт, и принялся с большой скоростью переворачивать холсты. То, что загорелись приборы, я пропустила, ошеломленная.

Это был не Окоемов.

Я хочу сказать, что работы, принесшие ему мировую известность, и эти не имели ничего общего. Насыщенный, скульптурный живой мазок, которого он достигал страстным ударом кистью, уступил место плоскому убитому. Невиданное что сопровождало как. Одно за другим являлись многоликие, многорукие, многоногие, многопалые существа, где части прорастали в части, вырастали из частей и оборачивались новыми частями. Зеленое, болотное, коричневое, оранжевое, черное, пеплом присыпанное. Тайный всемирный Чернобыль взрывал норму и запускал невиданный процесс мутации. Если приглядеться, можно было различить мужчин и женщин, взрослых и детей, беременных и зародышей внутри них. Я сказала норма, но что такое норма для художника. Один нежно обволакивает вас увиденной соответствующим оком реальностью, второй пишет эту же реальность как нескончаемый роковой сюжет, третий, не удовлетворясь известными измерениями, ищет неизвестные, четвертый предан абстракциям как маме родной, маму неискушенные зрители и поминают всуе на выставках, хорошо, если не разгромленных. Щелкунчик метал холсты, не глядя на меня, как хозяйка мечет оладьи на стол из печи, тут была его печь, и оладьи горячи, казалось, они обжигали его не меньше, чем меня, добро бы он не видел их раньше, а он не то что видел, он создавал их, а ожоги на нем едва ли не зримо проступали. Устали, вдруг спросил он. Не устала, а обожжена, как и вы, выговорила я первое пришедшее на ум и выругала себя за выспренность. Проще бы спрятаться за иронию, этот спасительный круг, когда не знаешь как быть. Нанесенный удар был чересчур силен. Я не была готова к нему, охвачена чрезмерным очарованием или чрезмерным разочарованием, не понять. Третий глаз его или третье ухо уловили колебания моих внутренних волн, как то часто с ним бывало. Вы думаете, поймал он меня, Чернобыль или третья мировая, а ни то ни другое, а разверстка человека во всех направлениях, когда он в одну и ту же минуту целое и раздробленное, единое и в кусках, возможно, вы это знаете. Я знала. Я знала. Но не представляла, что, выраженное пластически, может быть столь безобразно. Вот главное: я не только не была готова к новизне высказывания, я не ощущала красоты высказывания. Хотя я и не могу утверждать, продолжал он, что Чернобыль и третья мировая совсем уж ни при чем, они при чем в той мере, в какой каждое последующее знание связано с предыдущими, со всеми происшествиями во Вселенной и со всеми сигналами, что подает нам Вселенная. Он замолчал. Я опасалась нарушить тишину, я ощущала себя прозрачной, я боялась сфальшивить, я хотела скрыть свое невежество, и сказать ему мне было нечего. Он был перекидчик, его практика не шла ни в какое сравнение с моей, его пластика могла быть - была! - мне недоступной.

Он вырубил софиты и предложил выпить. Чаю, спросила я. Водки, отрезал он. Хорошо, послушалась я. Из буфета были добыты стаканы, тарелки, вилки, нож, из холодильника извлечена початая бутылка, открытые шпроты и половинка черного хлеба в целлофане, освобожденное на столе место застелено куском ватмана, пир начался. Походило не только на амбар и архив, но и на бункер.

Глухая пора листопада рифмовалась с глухим бункером.

22

Зачем это случилось с ним? Почему покинул завоеванные высоты? Кто видел его новые полотна? Что говорил ему? Что говорила жена Василиса, прокурорская дочь? Не в моих привычках считать деньги в чужом кармане, но за картины ему должны были платить прилично - куда они деваются, если он живет и работает в обстановке более чем скромной? Почему мы пьем с ним водку в мастерской? Задружились мы, в конце концов, или это пир расставания?

Я жаждала ответов на вопросы, которые не задавала, ибо источник был перекрыт: партию, как всегда, вел он.

Я правдив, начал он.

Я правдив сам и требую того же от других.

Я правдив сам и требую того же от других, но.

Я правдив сам и требую того же от других, но признаю, что ложь и правда могут поменяться местами.

Я правдив сам и требую того же от других, но признаю, что ложь и правда могут поменяться местами, и тогда я выковыриваю осколки правды из общего комка вселенской смеси, как изюм из булки.

Я правдив сам и требую того же от других, но признаю, что ложь и правда могут поменяться местами, и тогда я выковыриваю осколки правды из общего комка вселенской смеси, как изюм из булки, и предлагаю вам обучиться этой науке.

Я правдив сам и требую того же от других, но признаю, что ложь и правда могут поменяться местами, и тогда я выковыриваю осколки правды из общего комка вселенской смеси, как изюм из булки, и предлагаю вам обучиться этой науке, потому что, бьюсь об заклад, вы только думаете, что умеете это делать, а вы не умеете.

Он говорил точно, как я пишу: начинал фразу и заканчивал, казалось, что заканчивал, но всякий раз начинал заново, приращивая к концу новые и новые добавки. На ум приходило равелевское Болеро, где музыка ходит кругами, околдовывая вас, и он ходил кругами, околдовывая меня. Сознание неожиданно выкинуло коленце, достав из небытия - или инобытия - фигуру человека по фамилии Обласов, давно умершего, сильно пившего, счастливого самородка, убежденного в том, что время не течет и не идет, а есть ячеи времени, в которых все творится, где нет прямых, а есть спирали и завихрения - отсюда повторения пройденного, рифмы и ритмы, вся поэзия, то, о чем у стихотворца: бывают странные сближенья, отсюда все перепады личной и исторической судьбы, когда одно на удивление повторяет другое, и что было, то будет, вот почему Библия - книга о будущем, равно как о прошедшем.

Сферы и спирали Окоемова были из той же категории. Возможно, так на него действовал алкоголь.

Вы не обязаны рецензировать то, что увидели, говорил он, уставившись в стакан, я не требую рецензии, я потребую ответственности за доверие, потому что вы же понимаете, что вам доверено. Благодарю, склонила я голову и спросила, должна ли молчать об увиденном. Да, кивнул он, пока я не подам знака, освобождающего вас от молчания. Это прозвучало, как: пока не сниму с вас обет молчания. Обстановка располагала к мистическим обрядам, тем более что чувства юмора у него не наблюдалось ни на грош, да и мое куда-то испарилось. Я подняла рюмку и с глубокой искренностью произнесла: за вас. Я вложила в два кратчайших слова всё, что поднакопилось во мне за период наших встреч, кажется, вместе с влагой, что поднакопилась в слезных мешках. Встречная влага была мне благодарностью. Секунда - и мы ринулись бы друг к другу в объятья.

Усилием воли я разорвала соединение.

Или он разорвал.

23

Из записанного за ним: осколок сидит у меня в виске, отсюда тупые головные боли, которые я вынужден скрывать, их снимает, как ни странно, только моя новая живопись, а в последний раз, можете вообразить, голова внезапно прошла, когда мы с вами выпили водки, закусив шпротами.

24

Бессменный декан факультета, где я училась, неожиданно вспомнил, когда я зашла к нему по какому-то делу:

- Шла конференция, обсуждали Не хлебом единым, встала тощенькая первокурсница и провозгласила: довольно жить по лжи. Между прочим, до Солженицына.

Я посмотрела на него недоверчиво. На губах играла его характерная ласковая усмешка. Он договорил:

- Этой первокурсницей были вы.

Назад Дальше