Отпуск с убийцей - Силецкий Александр 28 стр.


- Ну как там, как там? - беспрерывно спрашивала она, одновременно отпирая сундук и извлекая на свет божий крынку с молоком и остатки усохшего пирога. - Вы ешьте, ешьте, с дороги-то, небось, оголодались. Мы люди небогатые, что Бог послал. Ну, а в столице-то как?

- В столице? Полный порядок. Очень хорошо, - сказал я, с нежностью поглядывая на молоко. - Все схвачено. Стоит столица. Хорошо стоит.

- Да. - мечтательно вздохнула женщина. - Счастливые. У вас там, сказывают, рядом все и весело, небось. А мы тут. ничего. не видим. Вон электричество уже который годик ждем. Все обещают.

- Это не беда, - утешил Сергей, принимаясь за пирог. - Спокойная обстановка только жизнь продлевает. И мысли рождает. Всякие.

- Эх, кабы спокойные, - снова вздохнула хозяйка. - Вы пейте, ешьте, не стесняйтесь. Шли-то, вишь, издалека. Да. Хоть одним глазком взглянуть. А то: помрешь и ничего с собой на память.

- В столице суета, - заметил я. - А дров мы обязательно наколем. И в бочку воды натаскаем. Все сделаем. Пока нет электричества.

Не знаю, характер, наверное, у меня такой зловредный: не могу я долго, а тем более всерьез о каких-то унылых вещах говорить. Не то чтобы это меня раздражает, но не вижу смысла.

В таких случаях я принимаюсь ерничать, валять цинично дурака (может, действительно, виной всему скотское столичное самомнение?) и готов при первой же возможности осмеять за здорово живешь любого, кто слишком прост, наивен, неучен - на мой столичный взгляд.

Вот именно - любого.

Я бы, вероятно, и теперь наговорил еще кучу всяких несуразиц, полных полунамеков и эдакой скрытой иронии, подчас понятной только мне самому, да только женщина, другая, которая вроде не в себе, вдруг подсела к столу напротив, подперла кулаком щеку и снова уставилась на нас: в упор и одновременно - мимо.

Я чуть не поперхнулся куском черствого пирога, а молоко себе на колени пролил и принялся тогда беспечно вертеть головой по сторонам, будто мне все происходящее безумно интересно: мол, каждую новую черточку диковинного быта впитываю в себя.

А женщина сидела и смотрела, как тогда, у двери, - ну, хоть бы слово произнесла! - и лишь в глазах ее, в самых уголках, отчего-то дрожали две слезинки, махонькие такие, еле заметные в тусклом свете.

И от всего этого, от долгой унылой дороги, от темного дома с пляшущими тенями по углам, от спертого воздуха, от вонючей лампы, от двух старух (хотя какие они были старухи: на самом деле, если приглядеться, им было лет по сорок пять, не больше), от всего этого я чуть не взвыл в полный голос, но сдержался и промолчал - просто выпил и съел все, что поставлено было на столе, да еще и "спасибо" сказал, впрочем, это уже по привычке.

Тут раздался скрежет, треск, в сенях что-то упало, завозилось, и в комнате возник мужчина, невысокого росту, небритый, склочной шевелюрой, кривоногий, в грязных сапогах и в стельку пьяный.

Ненормальная словно очнулась, и глаза ее на миг вспыхнули странным, не то чтобы диковатым, но каким-то потусторонним огнем.

- Ох, - сказала женщина, которая впустила нас. - Явился, кормилец.

И в голосе ее почудилось не то презрение, не то тупая ненависть, не то привычка - вот так жили, так вот живем и жить так будем - пойди разберись, с каким выражением произнесла она эти слова.

Сказала, и все тут.

- Лизавета! - позвал мужчина, с трудом перебирая ногами. - Оладия готовы?

Нас он спьяну не заметил, хотя - скорее автоматически, нежели осознанно, - я и привстал было, чтобы поприветствовать его.

Он плюхнулся на табурет и грудью уперся в край стола, безвольно выпростав перед собою руки.

- Оладий, Лизавета! Ну!

Та, которая казалась ненормальной, побито съежилась, и глаза ее вмиг потухли, а пальцы еще судорожнее взялись комкать платье на груди.

- Что ты, Миша? - угрюмо отозвалась ее сестра. - Что ты к ней пристал? Какие на ночь глядя оладья? На-ка, попей молока, а то, хочешь, чайку разогрею. А этих я заночевать пустила. Из столицы они. Студенты.

Пьяный косо глянул на нас и ничего не сказал, только икнул и сплюнул на пол. Вероятно, сейчас мы его ни с какого боку не интересовали.

- Оладий! - заорал он дурным голосом, ударяя кулаком по столу, но размах оказался столь силен, что Михаил потерял на секунду равновесие и едва не свалился с табурета, однако удержался, с натугой распрямился, мотнул головой и уныло завел: - Хочу, и все. Поняла? И молока. Сливки-то, небось, слопала? Припомню.

Только теперь, после всех сказанных слов, до нас дошло, что Лизавета в доме на особом положении - она, похоже, была женой Михаила.

Оттого он так и хамил, а она вела себя так испуганно и виновато.

Не то что ее сестра!..

Сергей легонько толкнул меня в бок, и я понял его: да, веселенькая семейка, что уж говорить, и угораздило нас постучаться в этот дом.

Но потом я вспомнил.

Ночь, холод, грязь.

И кругом, точно склепы, силуэты таких же, неприступных с виду, домов.

Кругом пустырь, подумал я. Пустырь. Где негде укрыться, спрятаться от ночной жути, обрести, хоть на краткое время, покой и уют.

Ах, этот уют - городские замашки!..

- Лизавета, где оладья?

Жена, прикрыв ладонью нижнюю часть лица, будто зажимая рот, чтоб невзначай не проронить охального, кощунственного слова, промолчала.

- Ах, вот ты как!.. Меня не любишь? Знаю. Встань, Лизавета!

Точно заводная кукла, бездушный механизм, которому все равно, она поднялась.

Муж тоже привстал с табурета, громко кряхтя и матерясь; глаза его, мутные и слезящиеся, налились кровью, лицо перекосила гримаса злобы и пьяного торжества. Он пошатнулся, затем схватил со стола пустую алюминиевую кружку и с силой запустил ею в Лизавету - не попал, и этот промах разъярил его совершенно.

Он отшвырнул ногой табурет - по комнате прошлось гулкое эхо - и вдруг рванулся к Лизавете, вытянув руки и растопырив пальцы.

- Убью, убью! - хрипел он натужно, и по губам его стекала вязкая слюна. - Я те покажу!.. Стервь! Гнида! Мужа не любишь. Убью!

Он на удивление ловко вцепился ей в горло левой рукой, а правой принялся зверски колотить, раздирая на ней платье, - она молчала и, странное дело, даже не пыталась отстраниться, защититься как-нибудь, она словно принимала это - все вместе: и боль, и унижение, и страдание духа как неизбежное, необходимое, что ли, противленье оставляя где-то там, впереди, в никогда.

Нас это потрясло: избивали женщину, просто так, ни за что, пьяная рожа втаптывала в грязь покорности и самоотчуждения другого, в сущности, родного человека, и уж этого мы стерпеть не могли.

Не сговариваясь, мы вскочили и кинулись к ним: я с одной стороны, Сергей - с другой, оторвали мерзавца от жены и усадили на место.

Он повиновался моментально, будто бы и ждал только нашего вмешательства, не проронил даже словечка, когда мы водворили его на табурет, а после, бездумно поморгав сощуренными глазками, вдруг уронил голову на стол и захныкал, не заплакал, не устроил пьяной истерики - именно тихо захныкал, раскачиваясь всем телом.

Лизавета, осознав, что беда миновала, поспешно оправила на себе застиранное синее платье с оборочками, шмыгнула в угол за печкой и затаилась там, как загнанный зверек, повернув исцарапанное лицо к стене.

Все это время, пока длилась катавасия, сестра стояла возле двери, равнодушно, привычно наблюдала да только изредка кивала, словно соглашаясь с какими-то своими потаенными мыслями.

А потом, немного погодя, когда все угомонились, она подошла к нам и долила в кружки молока и, подумав чуть, дала еще по куску черствого пирога. Наверное, в этом и заключалось ее невысказанное и, трудно сказать точно сердечное ли - "спасибо".

Впрочем, мы другого уже и не ждали.

Через полчаса наша хозяйка, убрав со стола нехитрую посуду, объявила:

- Ну, а теперь, ребятки, спать. Лавок-то хватит. Вот только укрыться.

- Ничего, - с натужной бодростью откликнулся Сергей, - переспим как-нибудь. И под открытым небом ночевали. Это, как назло, сегодня тучи нашли, того и гляди польет. А то бы ни за что.

- Да, - кивнул я, - все нормально. Нам ведь только эту ночь.

Женщина не возражала и принялась расталкивать все еще хнычущего сестриного мужа, который долго отмахивался и, матерясь, харкая в пол, стонал что-то про долю свою горькую: не любят меня, не уважают, не ценят, а я ведь в лагере охранником служил, чтоб вам, заразам, было хорошо, служебные контузии имею и медаль, считайте - инвалид.

Он никак не мог понять, чего же, собственно, от него добиваются, но наконец что-то сработало в его хмельном мозгу, и тогда он медленно встал, бормоча: "Оладушков, стерва, не дала, зажилила."

Проковылял к лавке под иконой, а женщина шустро проскочила вперед, уже неся охапку разного тряпья, оказавшегося и тюфяком, и одеялом, и подушкой, все это расстелила, и Михаил, кряхтя, улегся, не забыв, однако, прежде чем закрыть глаза, погрозить кулаком чадящей лампаде.

Уснул он моментально, и зычный его храп поплыл по комнате, завязая в ушах и тупо действуя на нервы.

Ненормальная чуть погодя тихонько вышла из угла, не глядя на своего мучителя, постелила себе на другой лавке и тоже легла; лежала она на спине, запрокинув руки за голову, и неподвижно смотрела в потолок, будто читала там невидимые, ей одной понятные слова.

Потом вдруг резко встала, приблизилась к иконе и, преклонив колени, долго молилась, молча крестясь и отбивая земные поклоны.

Улегшись снова, она тотчас отвернулась к стене и больше уже не шевелилась.

Ее сестра вышла в сени (я слышал, как лязгнул засов на внешней двери вот почему мы так легко проникли в дом: его не запирали, дожидаясь Михаила!), на цыпочках, неслышно ступая, вернулась в комнату, замешкалась немного у стола, затем приподняла стеклянный колпак керосиновой лампы и дунула - пламя, взметнувшись на мгновение, угасло, и все помещение, совсем уж тускло-призрачно, наполнил свет лампады перед иконой.

Хозяйка тоже помолилась, но не так долго и усердно, после чего обернулась к нам и сказала:

- Ну, сидите все? Спать надобно.

Мы подхватили рюкзаки, расположили их в изголовьях и, эдак по-барски, вытянувшись во весь рост, разлеглись на голых досках.

Поначалу было неудобно - доски словно выпирали отовсюду, однако понемногу я начал придремывать.

Но даже сквозь сомкнутые веки мне все равно чудился свет лампады, колеблющийся, возбуждающий, неверный, и все в этом свете неожиданно представилось мне зыбким и ничтожным: и то, что осталось позади, и то, что было рядом, и то, что еще будет, когда-нибудь, а может, и вовсе не ничтожное, но зыбкое все равно, зыбкое, как почва на глинистом пустыре, когда при каждом неловком шаге разъезжаются ноги, и тут меня окончательно сморил сон.

Я очнулся среди ночи. Который час, я не знал (часы умудрился обронить в лесу и так и не нашел), хотя чувствовал, что утро еще не скоро.

С минуту, вероятно, я лежал, соображая, где нахожусь и как сюда попал.

Меня удивило, что вокруг нет полного мрака, но бегут по стенам, по моему лицу неясные световые блики - это раздражало, мучило, внося сумятицу в ход мыслей, и без того разъединенных сном.

Я привстал, протирая слипшиеся глаза, и тогда увидел все: и длинную комнату с лавками вдоль стен, и стол, и печь, и икону с коптящей лампадой.

И еще я заметил такое, что не касалось меня вовсе, но отчего горло вдруг сжало спазмой и сердце зайцем запрыгало в груди.

Там, под иконой, на жесткой лавке, лежал, безмятежно похрапывая, Михаил, а перед ним, в одной ночной сорочке, прямая, отрешенная, возвышалась безумная Лизавета, и на лице ее, напоминавшем сейчас маску еще больше, чем прежде, застыла странная, диковатая улыбка, полная вместе с тем неизъяснимого блаженства и торжества, а в руках у Лизаветы был зажат топор, обыкновенный колун, и блики лампады, играя, перебегали по его лезвию.

Он стояла с топором над спящим мужем и улыбалась, и дышала ровно, успокоенно, будто нашла некий выход, избавление от всех тягот и невзгод.

Эта картина разом запечатлелась в моем мозгу, и мигом пришло понимание всего происходящего.

Я невольно зажмурился, чтобы избавиться от наваждения, потому что увиденное иначе, как наваждение, сознание не желало воспринимать, хоть подсознанье и твердило - все истина, все правда, открой глаза! - и я открыл глаза: ничто не изменилось, все осталось так, как было.

Значит, что же?

Убийство?

Или - что-то другое?

Но что?!

А эта кошмарная, почти что добрая улыбка - Господи, не видеть бы мне ее вовсе! - она парализовала волю, замыкала мысль в безумное кольцо: зачем и почему, почему и зачем?

Нет, было еще одно, подленькое, любопытное и словно бы щекочущее изнутри своей внезапной и беспрекословной сопричастностью: как скоро?

Крикнуть что-нибудь.

Она ж не знает и не замечает, что за ней следят.

Он - во власти твоей, Лизавета, но ты-то, ты - в моей ведь власти!

Я могу, я должен помешать!..

Проклятый свет!

Тусклый свет лампады, озаряющий лик Богоматери и лик той, в чьих руках топор.

И скачущие, будто бабочки, порхающие блики от лампады - всюду, проникают внутрь, до мозга, налипая на него, раздавливая мыслящую плоть.

Перед святой Богородицей, преклонив колена, ты истово молилась перед сном.

Молилась - за кого?

За что?

Или и тебя, несчастная ты Лизавета, этот несиюсторонний свет лампады вверг в безумие, окаменил твой рассудок, направил волю твою.

Господи, убийство.

На моих глазах!

Сергей, счастливый человек, ты спишь и видишь, вероятно, сны.

Я не мог ничего поделать с собой, меня бил озноб, язык прилип к гортани.

Ведь Лизавета безумна, пусть я крикну даже, вскочу сейчас - один взмах топором, что ей стоит.

Проклятый свет!

Тусклый и колеблющийся, но топор горит, словно его облили ртутью.

Я вновь отчаянно зажмурился, чтобы сбросить с себя оцепенение, застонал, закричал про себя, укоряя, взбадривая, убеждая.

Не знаю, сколько времени я так провел - может, секунду, а может, и все полчаса - не знаю.

Но когда я снова распахнул глаза и посмотрел - туда, на нее - от сердца у меня отлегло.

По-прежнему улыбаясь, бессмысленно и торжествуя, Лизавета вдруг отошла от изголовья, неслышно сунула топор под лавку и улеглась на свой тюфяк. Скамейка кисло заскрипела, но этот звук мне показался изумительным, почти что райским: я знал теперь, что это миновало, знал наверняка, и совесть моя была чиста.

Пустырь, подумал я. Ты как пустырь для меня, Лизавета: вроде бы все видно, видно издалека, но зацепиться, закрепиться взгляду не за что, все, в сущности, едино, куда ни посмотри, и все-все непонятно, потому что доискаться основ пустыря - значит перекопать его нацело, ведь то, что сверху - фикция, обман, пусть и непреднамеренный, и вот я увидел тебя, Лизавета, в первый раз и увидал сейчас, но ничегошеньки не понял, как и не понял дома, окружения твоего, ничего не постиг, на поверхности осталось все. Пустырь. Лизавета. дом. и я, студент из столицы - смешно! Или грустно? Себя-то хоть понял? Чего же тогда хотеть от других?!

Я с час еще, наверное, проворочался на узкой жесткой лавке, прежде чем опять забыться сном, с видениями или нет - теперь уже не помню.

Меня разбудил Сергей.

Занавеска на окне была отдернута, и сквозь покрытое толстым слоем пыли стекло лениво цедился синеватый свет пасмурного утра.

Я встал и потянулся.

Бока слегка ныли с непривычки, зато голова была свежей - выспался я преотлично.

Преотлично?

И тогда ночная сцена встала вновь перед глазами - пугающе отчетливо, до мельчайших подробностей: опять я увидел безумную застывшую улыбку и топор, и почти физически ощутил, как по телу пробегают блики от коптящей лампады - неужели все приснилось?!

Нет-нет, такое присниться никак не могло - такое надо ВИДЕТЬ!..

- Что, старик, неужто голова болит? С чего бы? - насмешливо спросил Сергей.

Рассказать ему? Прямо сейчас?

Или, может, все-таки не стоит?

Он же спал до утра, как сурок, и ровным счетом ничего не знает.

Ладно. Такое незнание в принципе не избавляет от необходимости быть в курсе дела.

Груз, давивший на меня с самого начала, казался непомерным.

Я еще секунду или две колебался, а потом выложил все начистоту.

Сергей слушал внимательно, внешне оставаясь совершенно спокойным.

И, когда я закончил свой сбивчивый рассказ, он тоже бровью не повел, разве что, как мне почудилось, едва заметно усмехнулся.

- Не нашего ума это дело, старик, - сказал он, ногтем отколупывая от рюкзака пятнышко налипшей грязи. - Мало ли, что произошло. Может, так надо. Нас ведь сюда никто не зазывал. Мы посторонние, ясно? И нечего трепать. А вообще-то занятно, конечно. Фильм ужасов.

Я разозлился:

- Посторонние, да? Ты что, совсем рехнулся?! Ну, а если бы.

- Но не убила же она его в конце концов, не тронула! Чего тебе еще?! А вдруг так принято у них. Почем ты знаешь? Ритуал, традиция.

- Ничего себе! - присвистнул я. - Не каннибалы же они, не дикари. Веселый ритуал! А если она вдруг заметила, что я смотрю? И попросту не захотела рисковать?

- Это она-то? - презрительно хмыкнул Сергей. - Ну, гадать можно все, что угодно, в меру своей испорченности, так сказать. Не запрещено. Был факт, и нет факта. Ты что, испугался?

- А ты думал! До сих пор, как вспомню.

- Слабак ты, Алешка, вот и все. А еще корчил из себя в городе, выпендривался. Забудь! Здесь такая жизнь. Понятно?

- Нет, не понимаю. И не собираюсь понимать. И сам-то ты не очень хорохорься.

- Вольному воля, - пожал плечами Сергей. - Хочешь, спроси. У нашей развеселой хозяюшки.

- Естественно, спрошу! Что ж я, по-твоему, это дело так оставлю?!

- Бог в помощь. Я тоже послушаю. Не зря же я потом всю ночь глаз не сомкнул.

- Что? Значит, и ты.

У меня все разом перемешалось в голове.

Зачем же я старался и рассказывал, волнуясь, как на исповеди?

И зачем он слушал?

К чему была вся эта болтовня? Чтоб превратить все в глупый фарс, в пустячную игру?

Дичь какая-то.

Или Сергей мне возражал, даже подсмеивался над моим испугом, чтоб, пусть таким путем, но как-то оправдать именно себя и этим прикрыть собственную слабость, которой он всегда страшился более всего?!

В сущности, это ему удавалось прежде.

Он ловко бравировал своим равнодушием, но теперь-то я знал, понимал, что кроется там, в глубине, когда к ней вдруг нашелся ход, - обыкновенный страх, быть может, перед всем на свете, а копни еще чуть глубже, к основанью, - дальше начиналась пустота.

Впрочем, какая там пустота, тогда, если вдуматься, у половины людей на земле, а то и у девяти десятых ничего не останется за душой.

Назад Дальше