Макарыч - Эльмира Нетесова


…Сахалинские лагеря.

Здесь конвой бьет за мельчайшую провинность. Здесь стреляют поверх голов зэков - так, для забавы.

Здесь заключенные просят у Бога смерти, как избавления, - или УЧАТСЯ ВЫЖИВАТЬ!

Но выживший в аду - выживет где угодно. И каторга жизни в таежном поселке "ссыльнопоселенцев" - истинный РАЙ для того, кто за колючей проволокой зоны уже научился не бояться ВООБЩЕ НИЧЕГО!..

Нетесова Эльмира

Макарыч

Затерянной в ночи звездой мерцал костер. Тайга прятала его от глаз, а он таращился во тьму рыжим глазом, стрелял горячими угольями, свистел, шипел.

Молчал проводник Макарыч. Самый старший в отряде, он прихлебывал из жестянки горячий чай, заваренный на березовой коре, изредка почесывая голую лохматую грудь, - сейчас походил на замшелого лешака, вылезшего из тайги поглядеть на геологов.

Макарыч закурил самокрутку. Дым самосада отгонял голодное комарье.

Что-то растревожило душу проводника. Он совсем не зря сел наособицу, поодаль от всех.

Пройденный профиль… Когда-то среди проводников слышал: коль на отработанное вернулся - недолго жить осталось.

Раньше подобное в голову не закрадывалось. А вот теперь поди ж ты… Макарыча уже дедом зовут. Поневоле задумаешься. Сколько раз бывал с геологами в маршрутах, - не счесть их, - а возвращаться на пройденное не доводилось. Это все равно, как старики сказывают, что сызнова начать жизнь.

А попробуй ее начать по новой! В ней столько всякого перебывало. Всего и не упомнишь. Когда припомнится, холодные мураши бегут по коже и жутко на душе.

А воспоминания черней ночи вставали в памяти. Макарыч гнал их, по они не уходили. Досадно сплюнув, он солено матюгнулся и пошел к костру. А там парни под гитару пели про то, как умирать не хочется. Макарыч усмехнулся в бороду.

- Ишь, анчихристы, тож про жисть поють, а што смыслють а ей? Поди, было бы брюхо полным - про баб завелись бы. А ноне умирать не хотца… А кому хотца?! Эх-х-х, - вырвалось невольно, и Макарыч, косолапо переступив рюкзаки, шагнул к парням: - Ну, сиволапые, давай че-нибудь эдакое, пггоб пятки на ухи закручивались.

- А что?

- Давай!

Простуженно рявкнула гитара. И даже взмокшие от росы деревья повеселели. К костру потянулись, к людям. Плотнее обступили поляну. Редкие блеклые звезды, как девки-перестарки, глядя на людей, кокетливо перемаргивались. И невдомек им, холодным, было, что свысока не увидеть, не разглядеть душу, что оттаивает у костра и забывает про старость.

Вился над костром дым, легкими кольцами окутывал молодые головы берез.

Макарыч смотрел на них, думая о своем. Отмечал каждую новую морщинку на стволе. Каждый рубец от мороза. Знать, лихая судьба ударила и по деревьям. Ишь, коленки-то подогнули. К теплу тянутся, словно старики. Даже поскрипывают. Видно, сердце сохнет. Что ж, сколь не скрипи, конец-то всему будет. И вдруг он заметил, что кудрявая макушка одной из берез - седая. Макарыч подошел к ней. Погладил ствол. Вздохнул тяжело.

- Бедолаги мы с тобой. Горе-то как маковку да сердце просолило. Ох и не с добра это. Не с добра…

Немало лет прошло, когда он впервой привел сюда геологов. В проводники его взяли. Не без опаски смотрел начальник отряда. Касюгиным звал, словно уж и имени у проводника не было. Все принюхивался к Макарычу. Одеколон от него прятал. Каждый шаг сверял. И боялся. Это Макарыч нутром чуял.

По коротким фразам геологов понял, что начальник тот из кабинетных. На усиление присланный. В тайгу при галстуке ходил. От вороньего крика на корточки приседал. Ночами тайга спать ему не давала. В такое время он к Макарычу жался. А утрами все упрашивал проводника соскоблить бороду.

- А ты не липни к мине репеем. Ложись где-нибудь в другом месте, коль борода моя тибе помехой. Она не кажному дана. Не всяк мужик на ее права имеет. А коль мине суждено, пошто я рожу свою оголять стану?! - обрубал Макарыч.

Фамилию и имени начальника не упомнил проводник. Да и к чему ненадобным голову засорять? О слабом - слабо помнится.

Говорил тогда Макарыч мужикам, что на базу возвращаться надо скорее. Продукты кончились. До базы - сотни две километров, все пешком надо топать. И хотя работы дней на десять оставалось, кости Макарыча подсказывали, что вот-вот начнутся затяжные дожди. Тут с голодухи можно было и ноги протянуть. Как на грех, сухари словно на глазах таяли.

Ребята мрачнели. А однажды утром, когда проснулись от холода, то увидели - начальника в палатке нет. Исчезла последняя банка тушенки. Кто- то послал вслед ушедшему запоздалый соленый мат. Другие совсем раскисли. Макарыч тогда не стерпел:

- Будя ныть!

В те дни, не привередничая, ели мужики бурундучье мясо. Было и варево из ворон. Под конец и вовсе повезло - оленя подстрелили. На базу своим ходом дотопали. Целехоньки. Начальник тот уже уехал. Больным сказался. Сердечным.

Геологи с той поры к проводнику иначе относиться стали. В Чертову падь они вскоре вернулись, чтобы завершить профиль. И тогда разговорился он. Ночи не хватало. А ведь ни о чем не спрашивали Макарыча. Сам оттаял.

Так же морозно глазела на людей неразродившаяся от тоски луна, так же горел костер. Другими были лишь люди.

Тринадцать человек. Говорили, что число это, чертова дюжина, невезучее. А им было хорошо вместе: без приезжих начальников, без баб, без разговоров о них, без всего того, что всяк в избытке имел в городе. Считалось пакостным говорить о том, чего тут не было. И если кто ненароком обмолвится о своем житье, так и то коротко, скупо. Как о том, чего не вернешь, значит, и жалеть не о чем.

Только Макарычу дозволили говорить обо всем. Он был на особом счету. Правда, на рассказы о себе проводник не больно раскошеливался. Но о его каторжной жизни ребята узнали.

В каторгу Макарыч попал, когда ему стукнуло двадцать лет от роду.

- Хто ж ведал, што барин большой! Да нетто по-людски старика под коня загонять? Так их отродясь не ковали. Выпрягали завсегда. А ентот черт деньгами заманил. Сказывал - некогда долго ждать. Грозился за отказ шкуры сдернуть. Ну а кады конь лягаться удумал - насмешничать зачал. Навроде и не кузнецы мы, а хто-то ишо. Лаялся не по-нашему. Я и тут стерпел. Да токо конь его на дыбы вздернулся. Кузнеца с-под сибе выкинул. Мерекал, што неживова. Я и не сдержалси. Сиганул морду бить барину. За то ныне крест несу. Токо с ентаво дня хари брюхатый невзнавидел.

- Живой он хоть остался?

- Хто?

- Барин тот?

- Покалеченный…

Макарычу вспомнилось, как забирали его. Наручники надели, как бандюге. На суде его облаяли по-черному. Когда про каторгу приговор вынесли - обрадовались. Ровно кровному ворогу своему отомстили.

А дорога в каторгу, что отвар полынный из чаши без дна. Казалось, конца не будет.

Конвой бил за самую малую провинность. Чуть что - стрельбу поверх голов открывали. Вжимал в снег, как в перину. И обнимал землю Макарыч измученными руками. Смерти себе у Бога выпрашивал. А он ее не давал.

Кое-как этап дополз до Владивостока. На пароход взгоняли по трапу на палубу тех, кто еще мог идти. Неходячих на носилках арестованные занесли.

С палубы Макарыч впервые море увидел. Оно сердилось. И от этого походило на поседелую

ворчливую старуху - всю в рубцах и в морщинах. Оно било пароход наотмашь. Да так, что тот валился с боку на бок.

- Любуешься? - услышал вдруг за спиной.

Оглянулся. Конвойный рядом.

- С беды своей одну отраду почуял - хоть море довелось узреть.

- Погоди, еще наплачешься от радости своей, - сказал конвойный.

- Пошто?

- Коль даст Бог - доберемся. Там и узнаешь. А нет, так по тебе и лучше. Довозим мало. Выживает еще меньше. Случается, и пароходы тонут. Вон, видишь, шторм какой? Уцелеем ли?

- Все от Бога.

- Ишь, набожный! А бельма у тебя чертовы. Да и сюда не за доброе попал.

Макарыч отвернулся. У борта парохода носились чайки. Плакали по-вдовьи. Махали белыми крыльями. Будто звали его.

И море плакало, - палуба осклизла от слез. Чайки даже на поручни не садились. Стонали. Душу надрывали. Не угомонить их. Голоса человечьего не разумели.

И зачем это припомнились тогда Макарычу рассказы кузнеца, что в царском флоте много лет прослужил? А уж тот и слышал, и повидал всякое. Говаривал: коль плачут чайки у отходящего судна - жди беды…

Арестантов загнали в трюм. Почуяв отдых телу и конец дороге, они вздыхали обрадованно. Спать ложились: хоть выспаться можно. Вон сколько уж путпего сна не знали. И пополз по трюму вначале робкий, как шепот, потом крепкий мужичий, а там и вовсе с разгульным присвистом и рыканьем громкий храп.

Не спалось тогда лишь Макарычу. Он один из каторжников видел через иллюминатор, как уходило судно от берега, как вышло в море.

Волны тут же стирали белые барашки, оставленные пароходом, прятали след в глубине. Будто не хотели, чтобы кто-нибудь запомнил этот день, судно и его людей. Волны толкали пароход, словно играя, грелись о его пузатые бока. Кидали его носом в пену, задрав тупую корму к сырому небу, похожему на застиранную простынь. Что-то трещало, скрипело в пароходной требухе. Черный дым из трубы валил клубами.

Никто из арестантов не поднял головы, когда конвой звал на ужин. Ни ругань, ни пинки не помогли. Затрещины не будили. Измученные люди давно перестали чувствовать боль: почешут ушиб и снова храпят. Лишь к полудню второго дня кое-кто уже отоспался. Макарыч проснулся тяжело. Голова болела, как с похмелья. Перед глазами все плыло. Хотел на палубу выйти, но судно так накренило, что ноги не удержали и Макарыч кувырком слетел обратно. Услышал, как кто-то под нарами стонал. Заглянул. Там мужик корчился. Глаза больше лягушачьих выкатились.

- Ты чево?

- Худо мне. От моря болею. Не доживу…

- Испей водицы.

- И вовсе околею.

- Давно маисси?

- Враз, как отошли.

- Сказываю, воды испей.

- Не стоит. Все равно сдохнем. Все, и ты тоже, - хрипел мужик.

Макарыч похолодел от этих слов. За что? Ведь даже слова худого мужику не сказал. А тот смерть всем кличет. Стукнуть бы такого, чтоб души другим не марал. Да из-под нар не верещал бы. Но как забидеть эдакого? Ведь его родное нутро не терпело. Извело вконец, - Это все равно что бабу зашибить. И пошел Макарыч доктора испросить.

Конвой ему за просьбу по шее дал. Пинком в трюм вогнал. А к вечеру мужик тот помер под нарами, света божьего так и не увидел.

К утру арестанты попросили убрать труп из трюма. В сырой духоте запах мертвечины вызывал тошноту:

- Уберите мертвого!

- За что издеваетесь?

- Откройте люки!

- Дыхнуть нечем!

- Будя их умолять! Не Господь Бог! Оне, паскуды, и нас всех поизведут. Крошить их надобно. Давить, что гниду! - кричал Макарыч.

- Давай, мужики! Бей собак! - рванул кто-то из арестантов доску с нар.

В трюме все дыбом поднялось. Кто-то саданул в иллюминатор, и стекло, коротко звенькнув, впустило струю свежего воздуха, грохот шторма.

Люди отрывали железные косяки от нар. Били стойками по перегородке, отделяющей их от кают конвоя. Доски гнулись, готовые треснуть.

- А ну, еще! Давай сильнее!

Стойка, ухнув тупым рылом, выломала доску.

Арестанты кинулись к щели, сбились в кучу.

Мужики обдирали в кровь руки, лица, но щель была мала.

Макарыч проскочил первым. В каютах конвоиров, открытых настежь, не было ни души. Макарыч выскочил на палубу. И не успел оглянуться - конвоир прикладом по голове огрел. В глазах искры замельтешили.

- Да сунь ты его под лестницу. Да скорее, скорее! Потом кончим его, - еле доходило до угасающего сознания Макарыча.

Что было потом, не знал.

Он не видел, как забегали по палубе конвойные. Их крики слились с воплями арестованных. Их затолкали в трюм. Солдаты, проклиная все на свете, тянули шланги. Тогда Макарыч все равно ничего не понял бы. Но вот ему на минутку полегчало. Он встал, шатаясь. И оторопел…

Из трубы, прикрученной к палубе, прямо в трюм бил пар. Макарыч побежал вдоль шланга. Хотел пережать резиновое горло. Но выскочивший из машинного отделения кочегар коротко взмахнул ломом над его головой и открыл вентиль до отказа. Крики в трюме усилились и скоро перешли в стоны, хрипы…

Макарыч сквозь затуманенное сознание видел, как мелко крестил трюм корабельный седой поп.

- Упокой, Господи, души рабов твоих, - шептали его губы.

Трясущимися пальцами он затыкал уши. Осенял крестом кого-то невидимого.

Три дня выкидывали в море заживо сваренных людей.

Макарыча на судне никто не тронул. Но он и сам не думал, что выйдет отсюда своими ногами.

Во сне не раз виделись ему люди, бывшие с ним на этом судне. Они были. И их не стало…

"На все судьба, на все воля Божья", - вздыхал Макарыч. Но тягаться с корабельным начальством в одиночку не стал бы никто. Это Макарыч знал. Хотелось ему одного - скорее бы на землю. Чтоб под ногами не бухтело, не ругалось море. Да чтобы чайки белой смертью не летали за бортом.

Уцелевшего чудом Макарыча, единственного из партии арестованных, передал конвой с рук на руки сахалинскому конвоиру. Велев напоследок накрепко молчать счастливцу. И хотя тому случаю огласку не дали, в сопроводиловке отметку сделали - зачинщик бунта на корабле.

А до места отбывания каторги три недели топал. Один на один с конвоиром. Тот чуть что - матерился. Мол, пришибить тебя дешевле, чем так тащиться. Ведь все равно сдохнешь. Какая разница - когда. Макарыч не препирался. Знал, - чуть что, не сморгнув, пристрелит.

По дороге конвоир ел за двоих. Макарычу ни к чему брюхо распускать, все равно по прибытии из него все вытряхнут. Так оно и получилось.

Макарыча сразу к тачке приковали, чтобы в тайгу не сбег, не поверили, как другим. Больно уж его глаза людей пугали. Называли их по-разному: кто бесовскими, кто глазами убивца.

А тачка та была тяжелая, как судьба, холодная, как нелюбящая баба. Пристывала она к рукам в морозные зимы. С ладоней кожу сдирала. Опутала не только тело - душу человеческую. Куда с таким хвостом? Особенно зимой…

Холодные снежинки, как белые пятаки, залепляли глаза, словно мертвому. Холод караулил

каждое дыхание. А Макарыч утром снова вставал. И снова возил весь день уголь из карьера. Ночью же выбирал угол посуше и укладывался спать.

Не раз просыпался в ужасе. Тачка тащила его, сонного, в карьер. Волокла по камням в липкую темноту. Будто в могилу торопила человека. Макарыч поначалу цепенел от ужаса. Думал - сама судьба его приговорила. Только потом понял, что тачка не удерживалась на оползнях. Чуть дождь - тащила Макарыча вниз. И ненавидел Макарыч свою тачку, и проклинал, и разговаривал с нею, словно с живой. Даже имя ей дал. Назвал Дарьей. С годами у тачки тоже ревматизм появился. На дождь поскуливала. От тяжести, которой набивали ее утробу, бока Дарьи ночами потрескивали.

Пять лет они ходили в паре. За это время до блеска оттерлась ручка тачки. Заскорузли, почернели руки человека да спина превратилась в согнутое ветром дерево. Всякому свою отметину судьба подарила, словно клеймо ставила.

А как-то раз среди угля приметил Макарыч что-то необычное. Это был горный хрусталь. Прозрачный, чистый. Кто-то, не заметив, выкинул его из шахты. Говорили: человек, нашедший хрусталь, счастливый. Другие сказывали, что его в этой сопке видимо-невидимо. Будто он родился из редких слез мужских.

Так это или нет, только счастья у Макарыча было не больше, чем у любого каторжника. Однако же облегчение хрусталь принес. Расковали Макарыча на шестом году. Стал он под крышей спать. Пусть и на земляном валу, а все теплее, чем снаружи. Да и словом живым можно было перекинуться с теми, кто был рядом. О судне молчал. В остальное ему мало кто верил. Кое-кто, признав правду в его рассказе, коротко сплюнув, говорил:

- Дурак! И на что вступился! Не ты ж под коня лез. За что нынче мучаешься? Отсюда ведь живыми не выходят. А из тебя политический, как из меня слон, - говорил тощий, как высушенный таракан, мужичонка: - Политические, какие настоящие, грамоту знают. Ты ж ее в глаза не видел. Экий же лопух…

Макарыч отмалчивался. Знал: скажи про пароход, снова к тачке прикуют. Слышал, что иные каторжники друг на дружку доносили.

Лишь ночами мучала его память. И тогда снилось ему море. Случалось, весь в поту среди ночи вскакивал во сне: опять трупы в море выкидывал. Они разламывались в руках. Не хотели уходить с парохода. Черные, синие, серые вспухшие лица арестантов. У иных повытекли глаза, отвалились ноги и руки. Их выносили отдельно.

Случались и другие сны. Вот видел он Летучего Голландца, о котором много рассказывал кузнец. У него высоко подняты паруса. Ветер надул их. И судно летит по волнам. Легкое, быстрое, как добрая смерть. И ни одного человека на посудине той. В бинокли, говорят, видели мертвую команду. Будто сам Господь покарал ее. Лишил жизни всех, кроме судна. И вот оно живет. Живет страшным призраком смерти. Кто живой увидит, знай - погибель в море не минует. И мучительной будет смерть его.

Вот и кузнец чудом уцелел. Всю жизнь в свое спасение не верил. Знать, Бог его пощадил.

Только после рассказов кузнеца уж очень захотелось Макарычу увидеть море. Слышал, что вода, а тем более море - перевернутое небо. В нем, при покое, те же звезды, та лее луна, только путь у них другой, в обратную сторону. Как Макарычу с удачей. Вон какую пасть она ему показала. Со страху и помереть бы не грех. Но сдюжил Макарыч. А выскользнувшей удаче, что чашкой на полу разбилась, по ночам шиш показывал. Днем Господа эдакой шкодой прогневить боялся. А ночью обещал удачу свою из сатанинских рук вырвать и к нагельному кресту привязать. Мол, не таких уговаривал. И, смеясь, говорил:

- Потешси мной. Да токо баба ты. Потому воз- вернесси в обрат. А покуда тешен…

А днем снова отвечал на любопытные вопросы каторжников.

- Родни-то у мине пет. Родителев плохо помню. Померли они, кады я совсем мальцом был. Сказывали, пришлые люди в деревню нашу лихую болесть занесли. За два дня половину люду она съела.

- А ты как же уцелел?

- Нас безродных барин взял. Штоб потом, как окрепнем, хлеб отработали. Што он на нас извел. Мужик-то ен не без головы был. Хто покрепше - на выучку в кузню отдавал.

- А кузнец-то откуда у вас взялся?

- Гришка? Да как же! Свой ен. Мине смалу знавал. Оженить ужо хотел. Я к тому времени на посиделки к девкам бегал. Мужик из мине делал- си. Приглядел одну. За подарками ей в город собирался поехать…

- Экой ты беспутный. Ни пожить хорошо, ни постоять за себя не сумел. Своему ворогу жизнь не укоротил, - выдохнул один из каторжников.

- Можа, и непутно жил. Да только перед Ботом и перед собой чист. Души не губил. Мине и помирать светло станет, кады чред придет.

- Дурак, - сплюнул кто-то.

Дальше