Опознай живого - Сергей Абрамов 11 стр.


ЧЕСЛАВ ВОДИЧКА

Михал Сахаров! Что можно выдвинуть против этого высеченного на камне свидетельства? Может быть, у погибшего было другое имя? Может быть, он по каким-то причинам только называл себя Сахаровым? Но зачем русскому советскому человеку даже на территории, занятой врагом, до последнего дыхания боровшемуся против фашистской скверны, - зачем партизану и антифашисту скрывать свое настоящее имя от друзей и соратников? Ведь он назвал не только себя, но и свое местожительство в СССР, имя и адрес матери, которой и послал слова предсмертного прощания. А может, под его именем все же захоронен кто-то другой? Может быть, Бугров ошибся, что-то помешало ему узнать в убитом своего боевого товарища, и не точное знание, а только догадка обусловила список имен на памятнике? Но ведь жив и другой свидетель, непосредственный участник последнего боя партизанской пятерки.

Я беру сообщение из Братиславы - гриф ведомства, дата, краткая сопроводиловка к стенограмме беседы с директором телевизионного ателье в Братиславе Ондрой Янеком.

"Вопрос. Где вы находились в феврале - марте 1945 года?

Ответ. В составе партизанского отряда майора Бенека в Словацких Татрах.

Вопрос. Расскажите о вашей последней боевой операции.

Ответ. Мы прикрывали отход отряда в районе Кропачева. Пять человек - я, Големба, Водичка, Митич и Сахаров.

Вопрос. Вы лично видели в бою Сахарова?

Ответ. Он находился на огневой позиции в трех метрах от меня. Мы держались около часа, пока нас всех не перебили каратели. Я был тяжело ранен, лежал без сознания, и гитлеровцы сочли меня тоже убитым.

Вопрос. Сахаров не менял позиции во время боя?

Ответ. Нет. Михал был убит первым, и я занял его позицию.

Вопрос. Вы были уверены, что он убит?

Ответ. Пуля попала в глаз и размозжила затылок.

Вопрос. Можно ли было узнать его после смерти?

Ответ. Конечно. Лицо его не очень пострадало".

- Спасибо, Ондра. В своем братиславском ателье ты взял сейчас за горло еще одного фашистского выродка, который думает, что ушел от возмездия.

Последние слова я невольно произношу вслух и тотчас же слышу ответный возглас Ермоленко:

- Не ушел и не уйдет, товарищ полковник! Фактически он изобличен, и мы накапливаем свидетельства уже не столько против него, сколько против его псевдоматери.

Соображает Ермоленко. Это и есть направление нашего главного удара. Именно здесь должна быть прорвана оборона Волошина-Гетцке. Если прорвем - всё!

- Трудная старуха, - продолжает Ермоленко, - хитрая и расчетливая. Ничего от сердца, от чувства - все от рассудка, расчета. Это не только мое впечатление. Ни один сосед, с кем бы я ни говорил, доброго слова о ней не сказал. Надменна, хвастлива и жадна. Летом и осенью на крылечке спит, чтобы в сад никто не забрался. Охотничье ружье у нее для этого есть - солью заряжено. Я, правда, не видел, но соседи уверяют, что есть.

- Сплетни, возможно.

- Может, и сплетни. Только в поселке ее никто не любит, и она никого. Все у нее кляузники да пакостники. "Неужто все?" - спрашиваю. "Все, батюшка, все. Клубника у меня уродится, так норовят какую-нибудь гадость подбросить, спелу ягодку попортить". - "И ваш сын, - говорю, - потому ни с кем здесь не знается?" - "Потому, батюшка, потому что порядочному человеку с подонками говорить не о чем. Не того огорода капуста".

- Так и разговаривала?

- Именно так. Этакая гоголевская Коробочка, только тощая, как палка от щетки. На слова не скупится, а ни одному слову не веришь. "Мать я отзывчивая, сына не беспокою, от дела не отрываю, рада и минутке, какую мне уделит…" Прямо этикетка с консервной банки. На этикетке - материнская нежность, а в жестянке - сберкнижка. Только на последних минутах приоткрылась - человеческим языком заговорила. Злым, но искренним. Я ее еще раз о подарках сына спросил. "А это вас, - говорит, - совсем не касается и отношения к мужеству советских военнопленных не имеет. И вообще не кажется ли вам, что наш разговор несколько затянулся? - И, прямая, не сгибаясь, подходит к двери, распахивает ее и, указывая перстом на крыльцо, цедит сквозь зубы: - Прошу!"

Тут Ермоленко вздыхает и грустно заканчивает:

- Вот где у вас закавыка, как говорит майор Корецкий, а не в сходстве или различии почерков и лиц. Тут лицо ясное, замороженное. Для такого коловорот нужен, а не простое человеческое слово. Трудный у вас разговор будет, Александр Романович.

- Боюсь, что да.

- Когда встреча?

- Думаю, сегодня.

- Прочтите мой доклад Николаю Артемьевичу. Там все подробно изложено.

- Прочту обязательно. Хотя майор Корецкий уже по телефону мне все изложил. Во всяком случае, главное.

В этот момент щелкает дверная ручка, и я слышу голос Корецкого: "Входите, Иван Тимофеевич". В комнату протискивается кряжистый, бритоголовый, моих лет человек с рабочими, неотмываемыми от масла и смазки руками. Он явно не знает, куда их девать: в карманы неудобно, за спину несподручно, по швам не положено. Ему бы гаечный ключ да пассатижи в привычные пальцы, а тут приходится, как газетчику, рассказывать да писать.

- Бугров Иван Тимофеевич, - представляется он.

Я приглашаю его сесть.

БУГРОВ ВСПОМИНАЕТ

- Ну что ж, начнем, Иван Тимофеевич, - говорю я, включая магнитофон.

Бугров смущается.

- Я ведь уже рассказывал все как было, товарищ следователь, товарищу Ермоленко рассказал. Боюсь, как бы не напутать чего.

- А вы не бойтесь, Иван Тимофеевич, - успокаиваю я его, - рассказ ваш нам очень пригодился, а сейчас я официально допрашиваю вас как свидетеля по делу Волошина-Гетцке.

- Закурить можно? - спрашивает Бугров, неловко шевеля пальцами: ему явно не нравится слово "допрашиваю".

- Курите и не смущайтесь. Вот, взгляните, пожалуйста, - я раскладываю перед ним несколько фотографий. - Узнаете кого-нибудь?

Бугров долго смотрит на карточки, потом выбирает сахаровскую, говорит неуверенно:

- Вот этот вроде на Мишу Сахарова походит. Здорово походит, а все ж не он. Что-то не то, чужое, не могу понять что, но лицо другое…

- Где вы познакомились с Сахаровым Михаилом Даниловичем?

- В седьмом бараке лагеря для советских военнопленных в горной Словакии, в районе Гачево-Мяты. Было это в августе или в сентябре сорок четвертого года. В конце лета. Сахарова вместе с транспортом других заключенных перевели из концлагеря, эвакуированною в связи с наступлением Советской Армии. Выглядел он измученным, но держался бодро. Не то чтобы страха или подавленности, даже душевной тоски, которой там многие наши болели, я у него не заметил. Вот эта внутренняя гордость советская, которую не истребили ни унижения, ни каторжный труд, и возмущала лагерное начальство Из пяти месяцев пребывания в лагере он половину в карцере просидел. Только однажды вдруг что-то переменилось.

- В нем?

- Нет. В отношении к нему. Меньше стали придираться на выработке, меньше теребили в бараке. Он сразу подметил перемену и сказал мне: "Не к добру это, Ваня. Должно быть, отправят скоро в небесную рейхсканцелярию". Однажды наш капо, подлец, из уголовников, дезертир из штрафной роты - Мохнач мы его называли, - направляет его к коменданту. Конец, думаем. Жду его, а сердце болит: увидимся ли? А он и вернулся. "Ну что, - спрашиваю, - били?" - "Нет, - говорит, - пальцем не тронули. Только непонятный был разговор: пытали меня о том, о сем, а зачем, неизвестно". И рассказал, что сначала нечто вроде медицинского осмотра прошел. Всего осмотрели, а шрам на лице даже сфотографировали - именно шрам, а потом уже все лицо и в фас и в профиль, хотя карточки наши в лагерной картотеке уже имелись. А тут даже в рот заглянули, все зубы пересчитали, какие остались. И все требовали: "Говори правду, а не то в расход". Может быть, они и по-другому это называли, это я Мишины слова по-своему переиначиваю, а смысл тот. Все чтобы по правде. Сахаров, конечно, удивляется: "Зачем все это вам? Если шпионом хотите сделать - не выйдет. Родину не продам". А они смеются: "Нет, шпионом ты нам не нужен, просто мы ищем среди вас людей, которых Советская власть обидела". - "А меня, - говорит Сахаров, - она не обижала". - "Так, может быть, - спрашивают, - родные тебя обижали?" - "А родных никого у меня нет, - говорит Сахаров, - кроме матери. Строгая, - говорит, - была, резкая, шалостей не прощала, но мать - это мать, и обижаться на нее не следует". Тут они, как он рассказал, потрещали меж собой по-немецки и сказали, чтобы в барак возвращался.

- А кто был на этом допросе в комендатуре, Сахаров не рассказывал? - спрашиваю я у Бугрова.

- Сейчас уже не помню, - признается он. - Кажется, кто-то из лагерного начальства и какие-то чужие штурмфюреры - не знаю я их званий, - те же бешеные собаки в черных мундирах. Сахаров только вскользь о них упомянул, уж очень удивил его самый допрос.

- А после допроса что было?

- Ничего. Все как будто по-прежнему. Та же мука мученическая на выработке и в бараке, и тот же брандахлыст на еду, та же солома на подстилку. А когда его в карцер опять посадили, Миша даже обрадовался. "Слава богу, - говорит, - никаких перемен не будет". Вернулся он дня через три, вид прежний, как у загнанной кобылы, чуть с ног не валится, только с лица опять смурной, недоверчивый. "Не пойму, Ваня, - говорит, - их механики. И карцер не прежний, теплее как будто, и солома на полу, да и не один я в карцере, а с парнем, одних лет со мной, в плен попал, говорит, под Харьковом. С тех пор, как и я, в лагерях мытарится. Штангу до войны выжимал, а сейчас, смеется, вешалкой стал". Про вешалку, я понимаю, он для красивого словца сказал, потому, что, по словам Миши, выглядел, по нашему положению, сытно. Миша даже подумал, что подсадную утку ему подкинули, а потом усомнился. На побег не подговаривает, о товарищах не расспрашивает, а болтает все о родной Одессе-маме, где он родился и вырос. О школе рассказывает, об улицах, о море, даже скумбрию копченую вспомнил. Ну, Сахаров и отошел. Тоже стал вспоминать и о доме рассказывать. Не понравился мне этот разговор в карцере: зря говорил Миша, расчувствовался. А вдруг все-таки одессит этот действительно утка подсадная? Но Сахаров не поверил. "А что, - говорит, - он от меня выведал? Как я пять двоек за один день домой принес, как на рынке мясо рубить учился - где кострец, где огузок - или как у матери цветные карандаши стащил да на рынке продал. И, честно говоря, Ваня, это я матери соврал, что карандаши продал, а на самом деле одноногой Верке подарил - на костылях она ходила, поездом ногу отрезало. Да только одесситу этого не рассказал, не захотелось как-то. Вот и вся моя информация - поди, мол, стучи. Нет, - говорит, - Ваня, не стукач он, не паразит, а такой же, как и мы, горемыка".

То, что рассказал сейчас Бугров, бесценно, и я немедленно его прерываю:

- Давайте уточним, Иван Тимофеевич. Итак, Сахаров рассказал одесситу про пять двоек, заработанных за один день в школе, про то, как мясо рубить учился и как цветные карандаши у матери стащил и на рынке продал?

- Точно.

- А вам сказал, что карандаши не на рынке продал, а больной девочке подарил?

- Точно. Именно так и сказал.

- Ну а потом?

- Потом страшно было. Два десятка заключенных из нашего барака, в том числе и меня с Мишей, включили в партию смертников. Значит, так…

Я слушаю тихий рассказ Бугрова не прерывая. Не новая, но всегда страшная история массового истребления людей, у которых уже отняли все, кроме жизни. Теперь отнимали и жизнь Печей в лагере не было, захоронение в скальном грунте требовало больших запасов взрывчатки, сжигать штабелями тоже было невыгодно: человек горит долго, нужно топливо, а горючее в "третьей империи" уже стали в те дни экономить. Предназначенных к ликвидации наиболее истощенных и уже неспособных к работе людей пересылали специальными эшелонами в концлагерь побольше, где и сжигали их в специально оборудованных лагерных топках. В такой транспорт попали и Сахаров с Бугровым. Он рассказывал об этом нескладно, но образно. Я почти сам ощущал эту грохочущую тьму на колесах, смрад от набитых на грязных нарах, как спички в коробке, немытых, некормленых, нездоровых людей, их тяжелое свистящее дыхание, эту мучительную ломоту в костях, ледяной холод не топленного в январскую стужу вагона. Я почти видел вырезанную самодельным ножом дыру в основании вагона, ее полуобрубленные, полуобломанные края, ее рябящую пустоту, позволявшую человеку броситься в межрельсовую гремящую тьму, не зацепившись о края выреза. Кто-то не рискнул броситься: слишком страшно, да и все равно помирать. Кто-то прыгнул не раздумывая по той же причине: все равно помирать. Выпрыгнуть из вагона удалось всем рискнувшим - охрана ничего не услышала и тем более не увидела в темноте безлунной январской ночи, но спаслись далеко не все. Многие так и остались лежать на скальном грунте. Бугров ушибся, но встал, нашел без памяти лежавшего Сахарова; к счастью, и тот ничего не сломал и не вывихнул. Потом к ним присоединились еще четверо, и всю ночь шли они по горной тропе ощупью, цепляясь за кусты и спотыкаясь о камни. Двух в темноте потеряли - должно быть, свалились где-то без сил, а остальные еще полдня карабкались по горному обледеневшему склону, пока не наткнулись на партизанский патруль. Обогрелись, привыкли, прижились. Мало-помалу преодолели и языковой барьер, благо язык-то ведь тоже славянский, что-то в нем и так было понятно, без перевода. Воевали умело, профессионально, заслужив одобрение и уважение новых друзей. Эту часть рассказа Бугров почти скомкал, даже на скороговорку перешел, и его можно было понять: война всюду одинакова, если ею движет ненависть к твоим поработителям.

- Вы и в отряде вместе держались, Иван Тимофеевич?

- Точно. Всегда рядышком, как свояки.

- Ну и как, грустил он по дому, вспоминал что-нибудь?

- Кто из нас не грустил тогда, товарищ следователь? За тысячу верст от дому - заплачешь, когда друзей да любимых вспомнишь. У меня вот невеста была…

- А у Сахарова?

- Не было у него невесты. Рассказывал, что всегда был замкнутым парнем, больше интересовался книжками, а не девушками. Нравилась ему какая-то дивчина в полку, но даже ее имени не назвал.

- А о матери вспоминал?

- Не было у него матери.

Я недоуменно переглядываюсь с Ермоленко и Корецким. Реплика Бугрова настораживает. Что он хочет этим сказать?

- А эта, которая в Апрелевке, не мать, а мачеха. Мать-то от родов умерла, а в метрику соседку вписали, учительницу. Как и почему это вышло, Сахаров не знал. Может, потому, что учительница эта за его отца замуж хотела выйти и ребенка на свое имя взяла, чтоб привязать крепче. Жадная до денег всегда была, а отец Миши много зарабатывал на фабрике граммофонных пластинок. Разбирал, говорит, на антресолях старые отцовские бумаги и нашел письмо его из больницы к жене. Заражение крови у него тогда определили, оттого и умер. А в письме написал, чтоб мальчишку берегла, правды ему не открывала, что, мол, это и ему и ей хорошо. У него будет мать, а не мачеха, а у нее - сын, на которого в летах и опереться можно. Миша даже зубами скрежетал, когда рассказывал.

Ценность того, что говорил Бугров, определялась не новизной или неожиданностью, а тем, что он полностью раскрывал характер Анфисы Егоровны Сахаровой и психологические мотивы ее преступления. Не только жадность к деньгам побудила ее признать сыном чужого и, несомненно, опасного человека и не только его вероятный шантаж утвердил ее в этом признании, но и трезвый расчет, что ее слово - слово матери - всегда будет решающим в споре о личности сына, но и равнодушие к судьбе пасынка, который, как она знала от Гетцке, был сожжен в топке гитлеровского концлагеря.

- А не говорил ли вам Сахаров, как она реагировала на его открытие?

- Он не сказал ей: испугался, что выгонит. А куда ему деваться в пятнадцать лет без паспорта и без денег? Так и жили как кошка с собакой: она помыкала, он терпел. Потому и просил меня ей передать, чтобы подарков не ждала от него, а я, честно говоря, был даже доволен, что не застал ее в Апрелевке, когда приезжал к Хлебникову. Ну а рассказывать ему обо всем не стал: не близкий он Сахарову человек, не его дело.

- Значит, псевдосын так и не знает, что он псевдопасынок? - говорит Корецкий.

Я доволен.

- Еще одно преимущество в нашей беседе с Анфисой Егоровной. - Я смотрю на часы - половина девятого. Есть шанс, что еще успею попасть в Апрелевку и наверняка застану ее у телевизора.

- Магнитофон возьмете?

- Зачем? Мы просто поговорим. По душам. А магнитофон включим, когда мадам будет у нас на допросе сидеть.

Я без плаща, в штатском, даже без головного убора. Самый подходящий вид для разговора по душам с "пиковой дамой".

ТРУДНЫЙ РАЗГОВОР

Большая комната, торшерный сумрак, цветной экран телевизора, обстановка "жилой комнаты", чешская или финская, не знаю, но, по-видимому, не так давно купленная. Хозяйка дома стоит передо мной в длинном домашнем халате, высокая, голубовато-седая, как говорят, хорошо сохранившаяся для своих лет, но очень уж прямая и угловатая. Лицо строгое, даже суровое, с синеватой складкой ненакрашенных губ и действительно пронзающими насквозь глазами. Она возвращает мне мое служебное удостоверение и не играя в безразличие, а искренне безразлично спрашивает:

- Где же ордер?

- Какой ордер?

- На арест или на обыск.

- Вы меня не поняли, Анфиса Егоровна. - Я стараюсь быть любезным, хотя и с оттенком суховатости. - Я к вам по делу, очень важному и для меня и для вас, визит неофициальный, необходимость поговорить.

- Значит, допрос?

- И опять ошиблись, Анфиса Егоровна. Просто разговор по душам, без протоколов и записей. Виноват, что потревожил вас поздно, но вы, как я вижу, еще не ложились спать. И телевизор включен. Кстати, вы его выключите, он нам не понадобится.

- Тогда снимите пиджак и садитесь к столу.

- Зачем же пиджак? - удивляюсь я. - Неловко как-то, я в подтяжках, неэстетично. Да у вас и не жарко.

- Но и не холодно. И пусть без эстетики, зато без всяких записывающих приборов - не знаю, что у вас там в карманах. Повесьте пиджак вон на тот гвоздик, от стола подальше.

Я повинуюсь и возвращаюсь к столу; хорошо еще, что подтяжки импортные - белые, как у гимнастов на снарядах: этакий пожилой тренер между двумя занятиями.

- Что же вас интересует? - спрашивает она, оставаясь и на стуле такой же прямой и жесткой. Великолепно "держит спину" - сказал бы о ней хореограф.

- Меня интересует ваш сын после его возвращения с войны, с первого появления в этом доме, с первых минут вашей встречи.

- Я бы хотела знать, почему это вас интересует.

Назад Дальше