Анук, mon amour - Виктория Платова 34 стр.


И о ее смерти, такой же ясной, как и смерть пинии. Разница лишь в том, что со смертью пинии ничего нельзя было поделать, что же касается Линн… Я знал, что она умрет, но и пальцем не пошевелил, чтобы предотвратить случившееся. Смерть Линн стоила ровно столько, сколько и ее длинная и не слишком удавшаяся жизнь: ничего. Я и пальцем не пошевелил, чтобы предотвратить случившееся, хотя все это время, все два месяца знакомства, ошивался поблизости. Я был первым, кто увидел мертвое тело Линн – на диванчике, в холле второго этажа букинистического. Я не поднял тревоги, не бросился звонить в скорую, напротив, я тихонько покинул магазин, унося то, что отныне принадлежало только мне: последний штрих в целостной картине аромата, последний, недостающий его элемент.

Дубовый мох.

"Дубовый мох" – последняя запись на странице ежедневника Тьери Франсуа, датированная 13 июля; последняя строка в записи, последние слова в строке. Перед "дубовым мхом" – еще с десяток слов, написанных моей рукой.

Грейпфрут, флорентийская роза, кайенский мирт.

Иланг-иланг, шафран, бамбук, яблоки Гренни Смит.

Пачули, сандал, дубовый мох.

Дата смерти Линн совпадает с датой смерти вонючки Бадди – разумеется, с поправкой на два месяца; я снова упираюсь лбом в проклятое тринадцатое число. Разница лишь в днях недели, 13 мая 1968 года (я все еще цепляюсь за даты в ежедневнике) было понедельником. Тринадцатое июля пришлось на субботу. О промежуточном – тринадцатом же – июня (четверг в пожухлой хронологии ежедневника) я предпочитаю не вспоминать. Даже страницу с тринадцатым июня я пролистываю, закрыв глаза.

Все дело в рисунке, появившемся ниоткуда и до смерти меня испугавшем.

Нет, в самом рисунке нет ничего страшного: растительный орнамент, вплетенный в некое подобие медальонов; медальоны мало интересовали неизвестного мне художника, они едва обозначены, куда важнее сам орнамент. Он так причудлив и так тщательно выполнен, что первое столкновение с ним приводит меня в шок.

Линн назвала бы этот шок культурным.

Я сам назвал бы этот шок шоком воспоминаний. И все из-за неотвязной мысли, что когда-то я уже видел нечто похожее. Первой и самой здравой мыслью была мысль об Али – хозяине лавчонки в Бельвиле (кальяны, специи, арабская чеканка); об Али и о брате Али – Акраме, с их вытатуированными ладонями. Но ее тотчас же пришлось отбросить: эскиз орнамента в ежедневнике был гораздо более прагматичным, чем ленивая и несколько рассеянная арабская вязь, чем странные символы табачного цвета, пережидающие полуденную жару на кистях арабов.

Более прагматичным, точнее формулировки не придумаешь. Все в этом орнаменте было подчинено одной-единственной неведомой мне цели, и я не стал бороться с искушением, я позволил листьям и стеблям обвить себя: должно быть, такое же чувство испытывал и мой дед, когда его кости отсырели, покрылись тонкой корой и выпустили первые побеги.

Коготок увяз – всей птичке пропасть, тогда еще я не думал о крапивниках.

Я позволил листьям и стеблям обвить себя – и сразу же оказался в самом центре спирали; или круга – движение стеблей, переходящих в листья, и листьев, переходящих в стебли, было круговым. Движение по кругу – вот что оказалось знакомым. Рептилии под стеклом, обрамленные дубовыми планками; рептилии, благополучно трансформировавшиеся в святого Мартина, – они тоже двигались по кругу. Движение прерывалось в одной точке, чтобы снова начаться. На картине этой точкой, началом и концом, служил безобидный альбом для рисования. С эскизом все обстояло иначе, проще и сложнее одновременно, лишь продравшись сквозь плотные заросли, я нашел-таки искомую точку, начало и конец. Началом и концом оказался человеческий череп, достаточно стилизованный, чтобы не отнестись к нему, как к мысли о бренности бытия. Но и череп не был главным.

Лягушка.

Лягушка, сидящая на черепе, поразила меня в самое сердце.

"Лягушку ты уже нашел", – сказала мне Анук, сидя на полу в "Monster Melodies". Я мог бы поклясться, что тогда, в середине мая, рисунка в ежедневнике не было и в помине. В нем не было ничего, кроме имени владельца на первой странице в правом углу – Thierry Francois. И единственной записи, пристегнутой к тринадцатому мая – Salamanca?.. И никакого наброска с лягушкой и черепом, еще тогда, в мае, я пролистал ежедневник до конца, восхитительно пустой ежедневник, ежедневник упущенных возможностей, бедняга Тьери!.. Никакого наброска с лягушкой, но Анук уже знала о нем. И что означает подпись под эскизом – plateresco? И не сама ли Анук…

От этого довольно заманчивого предположения я отказываюсь с трудом. Анук никогда не училась в школе, плевать ей было на школу, я не знаю даже, умеет ли она писать. Я не знаю даже о такой малости. Да и что бы мне дало это знание? Образец почерка Анук, не более. От мысли о почерке веет умопомрачительным межзвездным холодом: слово "plateresco" написано не Анук. Его написал тот самый человек, который пристроил вопросительный знак к Саламанке и вывел на первой странице: Thierry Francois.

Его написал сам Тьери Франсуа, все четыре слова абсолютно идентичны: решительное "s", невнятное "а", первые части слов выглядят бодрячками, тогда как последние явно подвержены меланхолии. Полный упадок сил.

Слово написал сам Тьери Франсуа, никакой другой кандидатуры у меня нет.

Я сижу над чертовым ежедневником несколько часов, уговаривая себя успокоиться.

Мне нужно успокоиться. Или окончательно поверить в то, что я сошел с ума, а к этому я явно не готов. В пользу версии "я сошел с ума" говорит не только почерк. Почерк – еще полбеды, его можно и подделать, тридцать минут тренировки – и добьешься нужного наклона букв, еще час – и окончания слов будут выглядеть меланхоличными. Почерк – еще полбеды, главная проблема заключена в чернилах. Тьери (или человек, подписавший первую страницу ежедневника, кем бы он ни был) оставил следы на бумаге обыкновенной перьевой ручкой. Определить, какими именно чернилами он пользовался – темно-синими, черными или фиолетовыми, – не представляется возможным. По одной простой причине: они выцвели.

Я сошел с ума – они выцвели от времени, так же, как и бумага. Я имею дело с выцветшим Тьери, выцветшей Саламанкой и выцветшим платереско. Тридцать лет – срок немалый, старятся все, так почему бы не постареть чернилам?..

Я сошел с ума – ведь не было никакого рисунка, не было никакого эскиза, никакого черепа, никакой лягушки, я не мог пропустить эту страницу, я столько раз листал ежедневник… Мне нужно успокоиться – в конце концов, появление растительного орнамента должно иметь разумное объяснение: что, если слиплись страницы и я просто не заметил такой выдающийся художественный опыт. Страницы слиплись, а потом (по причине, в которую мне не хочется углубляться) – снова расклеились.

Именно так, говорю я себе, именно так. Анук умерла бы со смеху, прослышав о моих шашнях с неожиданно обретенной земноводной тварью.

Выяснить, что же такое платереско, удается при первой же встрече с Линн.

Мы больше не встречаемся в букинистическом, она сама заезжает за мной на рю де ла Гранж на своем желтом "Фольксвагене-жуке". Каждый раз я намереваюсь спросить у нее, выбросила ли она засохшие розы. И каждый раз забываю это сделать.

– …Вы не знаете, что такое платереско, Линн?

Вот уже полчаса мы сидим в "Фольксвагене" – и все из-за дождя, самого настоящего ливня, наш побег из машины невозможен, хотя до ближайшего кафе рукой подать. Если бы Линн припарковалась на другой стороне улицы, мы бы уже пили кофе за столиком и разговаривали о книгах. Книжная тема неисчерпаема, к тому же в последнее время Линн почти не упоминает о своих бывших возлюбленных, она вообще предпочитает не говорить о прошлом, не знаю, с чем это связано. Прошлое (если оно еще имеет для Линн хоть какое-то значение) надежно спрятано в коробках с пленками в аппаратных Французской Синематеки, время от времени мы ее посещаем. Линн – для того, чтобы в темноте зала снова почувствовать себя двадцатилетней; я – для того, чтобы в темноте зала снова убедиться: от мертвого Диллинджера мне не избавиться во веки веков. Анук больше не шуршит попкорном у меня за спиной, возможно, мы посещаем разные сеансы. "Dillinger E'Morto" опротивел мне так же, как и сама Французская Синематека, – до судорог в пальцах, до скрежета зубовного, но это единственное место, где я могу встретить Анук.

Место, в котором встреча с Анук не светит мне ни при каких условиях, – желтый "Фольксваген" Линн, глупо надеяться, что Анук вот так, за здорово живешь, возникнет на заднем сиденье, если уж и выбирать между "Фольксвагеном" и Синематекой – я выбрал бы Синематеку. Но особого выбора у меня нет – ливень слишком силен.

Будь он чуть послабее, будь Линн моложе лет на тридцать, мы не стали бы торчать в "Фольксвагене", всего-то и надо, что перебежать улицу. Двадцатилетней Линн это, несомненно, бы пошло – перебегать улицу под дождем: мокрое, облепившее фигуру платье выгодно подчеркивает заносчивую грудь, стройные щиколотки смеясь распугивают лужи, никакой косметики, никакого риска, что подведенные тушью ресницы потекут… Это пошло бы и тридцатилетней Линн, но Линн за пятьдесят, и она наверняка знает, что такое платереско.

– …Платереско? Странно, что вы спрашиваете меня об этом.

– Странно? Почему странно?

– Ведь вы же испанец, Кристобаль. Вы должны знать, что такое платереско. Разве вы никогда не были в Саламанке? Платереско – это архитектурный стиль. Саламанка – это рай для платереско.

– И вы видели этот рай?

– Энрике. Энрике учился в Саламанке.

Энрике, испанский друг Линн, как я мог забыть? Энрике закончил университет в Саламанке, после чего ему и был подарен "Ars Moriendi".

– Расскажите мне о нем, Линн.

– Об Энрике? – Линн хмурится, я был прав, после ночи в букинистическом ей почему-то не очень хочется вспоминать о прошлом.

– О платереско.

Архитектура – не самая сильная моя сторона. И о платереско я мало что знаю. Кажется, платереско предшествовал барокко, во всяком случае – в Испании. Орнаменталистика, как основная деталь декора зданий. И вообще – обилие самых разнообразных, в основном растительных, орнаментов. Тончайшая работа, почти ювелирная.

Линн испытующе смотрит на меня.

– Нуда… Ювелирная.

– Ведь ювелир по-испански будет платеро?

– Да, – с Линн нужно держать ухо востро, я едва не попался. – Платеро. Точно.

– Странно, что вы не догадались, что такое платереско.

– Значит, растительный орнамент, – теперь уже я испытующе смотрю на Линн. – Но, надо полагать, и животные встречаются…

– Какие животные?

– Разные. К примеру – лягушка. Лягушка, сидящая на черепе. Тоже деталь декора.

– Лягушка? Откуда вы знаете о лягушке? – Линн явно заинтригована.

– А вы тоже о ней знаете?

– Ну конечно. Это знаменитая лягушка.

– Чем же она так знаменита?

– Она украшает фасад университета в Саламанке, и есть старое студенческое поверье: стоит только найти ее – и экзамен будет успешно сдан. Энрике рассказывал мне об этом.

– А что, ее так трудно найти?

– Это платереско, Кристобаль. Слишком уж причудлив орнамент.

Линн многозначительно улыбается, и мне начинает казаться, что она вкладывает в простые, ничего не значащие слова несколько иной, недоступный мне смысл. Причудливостью орнамента он не ограничивается.

– Энрике нашел ее?

– Не сразу.

– Я тоже нашел ее не сразу, Линн.

– Но вы ведь не были в Саламанке.

– Я видел рисунок. В блокноте у одного моего приятеля. Очень качественный рисунок.

– Ваш приятель художник?

Невинный вопрос Линн застает меня врасплох. Я ничего, ровным счетом ничего не знаю о Тьери Франсуа. Я не знаю даже, жив л и он, единственное, что можно утверждать с некоторой долей уверенности, – в Саламанку он все-таки съездил.

– Тьери? Художник, да. Художник-любитель, – эта мысль осеняет меня в самый последний момент, будь Тьери художником-профессионалом, он не стал бы пристраивать лягушку в куцем разлинованном ежедневнике, он воспользовался бы как минимум альбомом для рисования.

– Его зовут Тьери?

– Тьери Франсуа.

Еще ни разу я не произносил этого имени вслух, даже наедине с самим собой, я и представить не мог, что, произнесенное вслух, оно вызовет такой эффект. То, что происходит с Линн, не поддается ни описанию, ни разумному объяснению. Я больше не вижу ее лица. То есть оно, безусловно, существует, все еще существует; его отголоски, его отражения все еще доходят до меня, маленький желтый "Фольксваген" слишком ненадежное убежище, ливень уже внутри салона.

Именно так, между мной и Линн – ливень, оголтелый, отчаянный дождь; ливень, лобовое стекло, работающие дворники. Отголоски, отражения лица Линн там, за дворниками, Линн пытается спрятаться, вот оно что. Не от дождя – от меня, вероломного мальчишки-испанца, приведшего за собой французский хвост по имени Тьери Франсуа.

Линн пытается спрятаться, она судорожно примеряет самые разные маски: я снова вижу двадцатилетнюю Линн и Линн, потерявшую кольцо во Французской Синематеке; Линн, ревнующую меня к японскому анимэ на Бато Муш. Еще несколько Линн мне совершенно неизвестны, об этих Линн она мне не рассказывала, она и сама, должно быть, слабо их помнит.

– Вы сказали – Тьери Франсуа?

– Да.

– И он ваш приятель?

– Да.

– Такой же молодой человек, как и вы?

Дождь в салоне меня не устраивает – как и шумно работающие дворники, как и лобовое стекло между нами. К тому же мне жалко Линн. По-настоящему жалко.

– …Такой же молодой человек, как и вы, Кристобаль?

– Да.

– Сколько ему лет?

Сколько лет может быть сейчас Тьери Франсуа? Пятьдесят пять? Шестьдесят?.. А сколько было любовникам Линн? Она упоминала лишь о возрасте испанца, он умер в тридцать три, вряд ли все остальные были намного старше. Моложе – да, но не старше.

– Сколько ему лет?

– Не знаю точно. Двадцать шесть.

– Боже мой…

– Вам нехорошо, Линн?

– Это сейчас пройдет.

"Это" и правда проходит. Вымокнуть до нитки нам больше не грозит, ливень, наконец-то, убрался из салона, дворники и лобовое стекло заняли свое привычное место, Линн справилась с собой, и со всеми другими Линн, живущими в ее черепной коробке.

– Вам нехорошо?

– Все в порядке. Вот только…

– Что?

– Желудок. Последнее время у меня болит желудок. Боже мой, какая глупость…

– Что?

– Жаловаться на старческие болезни молодому человеку. Простите меня, Кристобаль. Мне уже лучше.

Ничего не лучше. Бледность Линн не может меня обмануть; бледность, заострившийся нос, капли пота на висках. Линн не ожидала услышать от меня о Тьери Франсуа – отсюда и бледность. Она слышит это имя не впервые – отсюда и бледность. Это имя пугает ее, делает несчастной – отсюда и бледность. Что, если Тьери был знаком ей, и не просто знаком? Все любовные истории Линн обрываются в конце шестидесятых или в начале семидесятых, разница не слишком велика. Любовные истории, с завидным постоянством сменяющие друг друга. Алжирский ветеран, Эрве Нанту, так и не ставший писателем; страховой агент по кличке Стриж, джазмен с сельскохозяйственным уклоном, последним был испанец. Последним, как утверждает Линн. А что, если не последним?.. Что, если в утешение ей был послан Тьери Франсуа (вот только в утешение ли?) – был послан, скатился каштаном к ее ногам?.. Что, если и розы, и кольцо – это его подарок? И сухая сигарета под душем – это его сигарета? И что могло произойти, если Линн вовсе не хочется говорить о нем? Ведь даже об алжирце, за здорово живешь укокошившем свою мамашу и ее любовника, Линн нашла возможным рассказать… Десятки вопросов готовы сорваться с моего языка, но расспрашивать Линн я не имею права. Во всяком случае – сейчас.

Это было бы бесчеловечно.

– Как вы себя чувствуете, Линн? Может быть, мне сесть за руль? Я отвезу вас домой.

– Не сейчас… пусть хотя бы ливень закончится… А я тихонько посижу. Совсем недолго. И мы поедем.

– Конечно. Не волнуйтесь, Линн.

– Как продвигается ваш роман?

Несколько секунд я соображаю, что именно имеет в виду Линн. Очевидно, речь идет об эпистолярных опытах Кристобаля, такого же начинающего писателя, каким был когда-то Эрве Нанту.

– С трудом, – привычка лгать Линн уже давно растворилась в моей крови. – Похоже, я не в лучшей форме.

– Никогда не говорите так, Кристобаль.

– А как я должен говорить?

– Говорите: работаю над концепцией романа. Отсутствие должной формы всегда маскируется философствованием на тему произведения.

– Я учту.

– Надеюсь, в вашем романе найдется местечко для старой парижанки Линн? Хотя бы на галерке…

– Обещаю вам правительственную ложу.

– Ну что вы! – Линн все еще бледна, каждое слово дается ей с трудом. – Не стоит так стараться, поверьте мне. Маленького эпизода мне будет вполне достаточно. Кому интересно читать о старухе, ведь жизнь принадлежит молодым…

– Я так не думаю. – Я действительно так не думаю, но вряд ли Линн поверит мне.

– Это лучший комплимент за последние несколько лет, Кристобаль, – Линн протягивает руку и гладит меня по щеке.

Никакой фамильярности, никакого заигрывания в этом жесте нет, от ладони Линн слабо тянет мускусом.

"Ralph" от Ральфа Лорена.

Я уже привык к тому, что Линн пользуется этими духами, созданными специально для двадцатилетних идиоток и неизменно потакающими их таким же идиотическим страстишкам: оральному сексу под Джей-Джей Йохансона, анальному сексу под "Guano Apes" и взаимной мастурбации под acid-джаз.

Я уже привык, но слишком много мускуса. Еще никогда его не было так много. При всей моей нелюбви к "Ralph'y" мускус никогда не выходил в нем за рамки приличия, ирис, фрезия и липовый цвет держали его в узде. Если бы Линн любила Тьери Франсуа, она никогда бы не продала мне его ежедневник. Ели бы Линн ненавидела Тьери Франсуа, она бы избавилась от ежедневника задолго до того, как я появился в букинистическом. В любом случае я никогда бы его не увидел, если бы… Если бы не было чего-то третьего, одинаково далекого и от ненависти, и от любви.

Забвение – единственное, что может влезть в узкую щель между ненавистью и любовью; кому, как не мне, знать об этом, бедному сиамскому братцу со шрамом на затылке – такой же узкой почтовой щелью, куда Анук время от времени сбрасывает письма без обратного адреса.

Линн просто хотела забыть Тьери Франсуа. Хотела забыть – и забыла. Забыла, но мускуса все равно слишком много.

Это не "Ralph".

Я не могу ошибиться, это не "Ralph", все изменилось за какие-то считанные секунды, мускус перестал доминировать, к нему прибавилось еще несколько пока неясных запахов. Не ирис, не фрезия, не липовый цвет – что-то совсем другое.

Кажется, грейпфрут.

Ужас, объявший меня лишь на мгновение, отступает, на заднем сиденье "Фольксвагена" лежит несколько грейпфрутов, Линн купила их час назад. Линн купила грейпфруты, но розы она не покупала. Тогда почему я так явственно чувствую их аромат?

Я знаю – почему, еще и шафран, и пачули, господи ты боже мой!.. Запахи тасуются, как карты в колоде, проплывают мимо меня на дьявольской карусели, карусельные лошадки и олени стреножены ими, и кто только научил их так лихо управляться с табуном из крашеного гипса и папье-маше?.. Мирт, кайенский мирт, я ничего не хочу знать об этом.

Назад Дальше